Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И — выродила! А она тоби — на старости лет твоих — когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, — помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе — стару дуру — на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее — убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем — як мертвячка — застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а — не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты — человека! — для жизни в соби оставила… ты…
Не плакай, дура моя… шо ревешь-то… не плакай…
Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч… Я — радуюся… Робеночек у нас народится… Донечку хочу…
И я хочу.
И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: «Горю! Горю!» А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!
Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки… «хорю, хорю»! Хиба ж схорел!
Не сгорел.
И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!
Не провалилси.
А эжли провалюся — плакать будешь?
А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.
Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс — слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? — угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.
Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами — и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем — золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.
Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет — так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха — а ему все нипочем. Выпьет — песенку голосит: «Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем — дерутся кирпичом!»
В голод мать, Евдокия, не выдерживала — в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока!
Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.
Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин — на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.
Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. «Эжли смерть прийдет — устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом».
И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.
Дуня выбежала на крыльцо — и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.
— Иван Иваныч! Иде ты!
Тишина. Ушел.
С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?!
Хлеба нема, а они — с горилкой в обнимку… горе заливают…
Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он — павлин, она — павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.