— Можно. День можно, другой можно, еще можно, неделя можно. Рука дурная погода не сгибай, приехай, неделя лежи, рука хорошо сгибай.
Тащить, к счастью, пришлось недалеко. Из посеребренных снежным инеем зарослей выступила крохотная, под плоской кровлей избушка. Вошли. А в избушке — столик с двумя пнями вместо стульев, железная печурка на четырех камнях и две кровати. Печка — жестяная банка, труба составлена из баночек. Узкие деревянные лавки вдоль стен. На всем заиндевелая копоть. Давно, видно, здесь никто не бывал, и дух нежилой. Но в печурке по таежному обычаю заготовлены дрова. Разожгли огонь , печка вмиг покраснела, избушка озарилась багровыми сполохами.
За чаем Михаил Петрович разговорился:
— Лето тут шибко хорошо! Рано лето! Март — уже трава, цветы.
— И много раз ты здесь бывал?
— Шибко много! Как на Колыму — так сюда.
— И другие здесь лечились?
— Много другие. Купец Бушуев давно лечился, шестьдесят зим прошло. Купец Калинкин, Петр Николаевич, и его жена Аниса. Заведующий факторией, тоже Калинкин, Алексей Васильевич, много лечился. Старатель охотский Кузнецов на Колыме золото искал, а тут помер.
— Как — помер?
— Дурной был. Один был. Лежал той яме, где ты вода пил, там помер. Дурной он, припадок был. Когда я нашел, одни кости лежат. Вода все унесла. Кости я собрал и вон там закопал, похоронил, как Бориску...
Старик вдруг смолк, будто язык прикусил. Не знал, что сказать и Цареградский — онемел. О Бориске и его загадочной смерти он был наслышан. О Кузнецове услышал впервые, да еще сразу такое, что чуть не стошнило. И не зная, что сказать, Валентин спросил:
— А он золото нашел?
— Кто? Бориска?
— Нет. Тот, Кузнецов... припадочный?
— Моя не знает,— и Александров окончательно смолк, сделал вид, что заснул.
Упрямый якут лечил руки-ноги целую неделю.
Цареградскому и Казанли ничего не оставалось, как ждать и продолжать исследования источника. Он каждый день измерял температуру во всех трех лужах, взял воду и грязь для анализа и даже приспособился собирать пробы газа в бутылки.
Уезжая с горячего ключа, бодрый и посвежевший, Александров говорил:
— Рука, нога доробы — шибко поедем.
До Среднеканского перевала двигались без происшествий. Дни проводили на нартах, вечером расставляли палатки, пили чай, плотно ужинали и укладывались спать. Жаль, что дни были очень короткие — проезжали немного.
На Среднеканском перевале прихватила пурга. С юга подул сильный ветер южак, потеплело, и понеслись тучи снега. Олени и люди сгрудились среди тощих лиственниц, боясь отбиться и затеряться,
— Ходи нельзя, стоять будем! Хурта! — кричал Александров.
Хурта ревела и сшибала с ног. С трудом разбили палатку.
...Утром, белый, словно приведение, к ним ввалился Лежава-Мюрат:
— Быстрее в путь! Поедем налегке, на моих нартах. На Среднекане творится такое... одним словом — людоедство!..
БОЛЬШОЙ АРГИШ
Напраслину возводили на Демку. Пес, оставшись на торце застрявшего плота, не испугался ледяной воды, не обиделся на геологов, которые забыли перенести его вместе с грузом на берег. Демка, видно, не хотел мешать людям, всю ночь возившимся с подмоченными тюками. Пес до утра пролежал на одном месте, не меняя положения.
На рассвете, когда начали снимать плот с камня и Билибин перетащил Демку на берег, пес припустил по твердой, морозцем схваченной земле, чтоб размяться и согреться. Запахи осенней дичи увлекли его далеко в глубь тайги.
Слышал он и первый и второй выстрелы ружья Степана
Степановича, возвращался на оба сигнала, но всякий раз птицы отвлекали его. Когда пес вернулся на место ночевки, он не увидел ни плотов, ни хозяина, никого. Бросился в реку, поплыл вниз по течению.
Своих он не догнал. Видимо, скалы бохапчинского ущелья и бешеная вода помешали, а может, след не нашел. Возвратился на то же место, к порогу Два Медведя, долго рыскал в окрестностях и несколько ночей голосил на камне...
Якут-заика и его мальчонка манили собаку, соблазняли мясом, но пес не подошел к ним. Поджав хвост, уныло потрусил берегом вверх по реке.
Где мелкой дресвой, где по обледенелым валунам, где полегшим кедровником, где водой и заберегами, Демка пробрался до устья Малтана, а от него — почти до самого его истока.
Добрался до Белогорья, а оттуда по тропе, где встречался лошадиный помет, поднялся на перевал и здесь, уже в ноябре, через два месяца после разлуки с людьми, услышал знакомые запахи. Они его привели на Элекчанское зимовье, и он с ликующим визгом бросился на плечи Эрнеста Бертина, обслюнявил обвислые усы Павличенко, а Игнатьеву чуть было совсем не свернул его и без того кривой нос. Признали пса только по длинным ушам, до того он изменился.
— Д-д-емка! Лопоухий! Ты-т-ты? — оторопел Бертин.
Карие собачьи глаза были полны слез и сияли. И все он куда-то порывался: то на север, в сторону Колымы, то на запад, где Бохапча, то на юг.
Эрнеста Петровича обожгла страшная мысль, и он в тот же день, 9 ноября, написал:
«В. А., с нашим первым отрядом случилась, вероятно, какая-то неприятность...»