Не найдя больше слов, Симеон бросил на скрипучие ступеньки крыльца измятый картуз и выплюнул серу.
— Бог свидетель — для лошадок сено-то надо с пырьём.
— Замаяла нас Безымянка, — кричал что есть силы Ванюшка.
Шумит сход, порывами, как море в осеннюю непогоду. Плеснёт волна голосов, примолкнет на время, снова плеснёт.
Мужики плотным полукругом обступили крыльцо лавки Кузьмы Ивановича. Кряжистые, крепкие, бородатые кержаки, а поодаль бритые расейские новосёлы. У каждого своя забота, своя печаль. Иной терпел её полгода, а то и год, утешал себя — дай время, сход соберётся, мир-то рассудит.
— Миряне… Отцы родные, войдите в нашу беду… Сами поди видите… Э-эх…
— Видим, Сёмша. Чего там, — гудели вокруг. — Бери какой хошь в междуречье.
— Да дотуда тридцать верстов…
Кузьма Иванович одергивает белую рубаху, подпоясанную вязаным пояском с молитвами. Морщится.
— Во имя отца и сына, и святого духа… Никак ты, Матрёна? Чего тебе надобно?
Матрёна истово крестится на иконы.
— Осподи помилуй, осподи помилуй. Кузьма Иваныч, заступник… Покос-то Безымянский опять нам отрезают.
— Мир так решает.
Перевертывает страницу книги. Шепчет:
— Во время оно Иисус Христос, сыне божий, прииди под стены… Сам-то где?
— Устин-то? На прииск пассажира повёз. Войди в положение, Кузьма Иваныч, Вовек не забуду.
— Пассажира! За рублем твой Устин потянулся и лошадок угнал. Завтра какая докука аль што, и снова «Кузьма Иваныч, дай лошадку». Так будет? Пусть пассажиров и возят, у кого есть лишние лошади.
Кузьма Иванович сердится и за намёк Симеона «отдать бы безымянский покос у кого коровенок поболе», и за Тараса, и за то, что Устин перебил пассажира. Глухая неприязнь к Устину заныла, как застарелая рана.
Давно это было. Давно. В то время, Кузьма Иванович был Кузькой, русоволосым парнем, невысоким, невидным. А в соседях жила Февронья — девка кровь с молоком. Высокая, стройная, как лозина. Коса в кулак толщиной, ниже пояса. Посмотрит на неё Кузька, и вечер утром становится.
Идёт по росистому лугу Февронья, собирает оранжевые огоньки. Нагнётся — коса на землю падает. Журчит смех Февроньи. Ветер румянит щёки её, а Кузька затаился в кустах и глаз оторвать не может. Взглянет на косу — защемит в груди. Обтянет ветер голубой широкий сарафан на бедрах Февроньи — и застонет Кузька. Зажмурится. Уцепится за черемуху, чтоб не выдать себя, не выскочить из кустов, не схватить, не обнять Февронью.
Парни идут по лугу.
— Здравствуй, красавица.
— Здравствуйте и вам. — Смеется Февронья, а глаза на парней не поднимает. Растёт прижатый к груди сноп оранжевых огоньков, и среди них осколками весеннего неба голубеют первые незабудки.
— Подари цветочек, красавица.
— Рви сколь хошь.
— Да тот, что к губам прижимала.
— Ишь, чего захотел.
И снова рвет цветы.
— Здравствуй, Февронья.
Девушка словно запнулась. Упали на землю цветы. Только одна незабудка в руке осталась.
— Здравствуй, Устин…
Всего несколько слов сказали Устин и Февронья, но ярче прежнего залучились голубые глаза у девушки, а незабудка оказалась в руках у Устина.
Давно это было.
С тех пор почернел, покосился родительский дом Устина, а напротив него отгрохал Кузьма Иванович крестовый дом под железной крышей.
Давно Февронья стала законной супругой Кузьмы Ивановича. Высохла, постарела, но как вспомнит он голубую незабудку, зажатую в Устинов кулак, так словно огнём его обожжёт.
— Рад бы, кума, помочь, да сама понимаешь: сход… А за окном притих народ. Приказчик Кузьмы Ивановича вышел на крыльцо с бумагой. Перекрестился.
— По-божецки надо бы поделить покосы таким манером…
И зачитал.
Никто не посмел перечить тому, что сказал приказчик Кузьмы Ивановича.
…Матрёна сидела на лавке, вытирала слезы углом головного платка и корила Симеона.
— Мужик… Слова сказать не мог, за себя постоять не мог. Што теперь делать-то будем в проклятущей Безымянке. Одна слава только — мужик. Скидывай штаны да надевай сарафан. И то грежу, бабы срамиться станут — такая, мол, недотёпа да неумеха в сарафан обрядилась. Фе-фе-ла, пра, фефела.
Нет обидней слова для мужика, чем фефела. Можно его срамить, про мать его чёрное слово сказать — это привычно. Мать поминают на дню сорок раз, как к слову придется. Но фефела! На что терпелив и послушен Симеон, но и он не мог снести такого оскорбления. Взмахнул руками, хотел что-то крикнуть.
— Ну-ну, — обрадовалась Матрёна, видя как пробудился мужик в её сыне. Но Симеон совсем обмяк от поощрительного «ну-ну» и выбежал из избы. Долго бродил по поскотине, глотая обиду. «Фефела! И пашу, и бороню, и сею, косить — с любым потягаюсь. Фефела…»
Вышел на речку, на мельничный пруд. Обида тускнела, но тоска навалилась — хоть камень на шею и в воду.
«Ну што моя жизнь? Небо копчу. У других в мои годы сарыни полна изба, хозяин, а на меня всё-то мать строжится, слова ей не скажи. Женюсь вот сызнова. Выделюсь. Эх, Аринка, пошто тебя за Никифора выдали. Ох и жили бы мы с тобой душа в душу…»
Симеон не заметил, как подошёл к огородам Кузьмы Ивановича, положил локти на городьбу, а голова сама опустилась на руки.