— Написано здорово. Читаешь и слышишь, как стонет Пушкин. Даже страшно становится. Отложил я журнал и пробую вспомнить про Балду, про Салтана, про Руслана с Людмилой. Люблю я про них читать, даже на память маленько помню. Пробую, а не могу. Вроде начну: «Окиян поднимет вой, хлынет на берег крутой», а стон слышу. Так мне больно за Пушкина стало. Раньше я тоже знал, что он умер, но просто знал об этом, а когда читал его стихи — живым видел. А тут почувствовал: мертвец говорит. Прочёл я эту статью и будто меня обокрали… гробокопатели эти.
— Тут ты, пожалуй, прав. Я тоже, когда читаю такие статьи — захватит, не могу оторваться, а в душе какой-то протест. Просто досадно, что так много людей присосались к Пушкину, как пиявки, и сосут, кормятся и мертвят его стихи. Смотри ты, как правильно понял.
Иван Иванович налил горячего чаю. Пил аппетитно. Громко. С примирением пришла успокоенность. Он даже гордился учеником, гордился, что для Вавилы стих — не красивые фразы, а рассказ живого поэта. «Молодец, молодец», — повторял он про себя.
Тут Вавила протянул ему исписанный лист бумаги. — А это что такое? Начнем с того, что лес пишется через "ять".
Не заметив, как густо покраснел Вавила, Иван Иванович достал из стола карандаш, исправил ошибку. А дальше перестал их замечать. Его изумил тон, решительный, твердый, и неожиданность требований: открыть на прииске школу, закрыть хозяйскую лавку, не увольнять рабочих без согласия комитета.
— Какого комитета?
— Есть тут такой. Рабочие и вас выбрали в комитет, но решили пока держать в секрете. Это наши требования. Посмотрите их, пожалуйста, подправьте, где надо. В четверг комитет решил созвать сход всех рабочих.
— Провалишь опять. Помнишь наше собрание в лесу?
— Помню. Только теперь я уже не один.
— Сколько же вас?
— Считать — пальцев на руках не хватит.
— Ого! — Иван Иванович приподнял на лоб очки. — Обманываешь, Вавила. На прииске много обиженных, недовольных, но они не годятся для действий.
— А рабочая боевая дружина?
— В мечте?
— Нет, уже есть.
— Где есть? На нашем прииске? И ты скрывал?
— Вы же меня ни разу ни о чем не спрашивали.
Иван Иванович оторопело приглаживал волосы.
Вспомнилась Москва, трамвайная остановка. Снег. Дуговой фонарь, длинный и несуразный, обрубком брёвна висел на столбе. Холодно. Мозгло. Вспоров висевшую в воздухе снежную муть, вдали показались огни трамвая. Все ближе. Прогрохотав возле столба, вагон не остановился и ушел в белесую мглу.
«Вот так и сегодня. Жизнь проходит мимо. И кто ведёт ее? «Семь пишу, а в уме ничего». Страшно отстать, страшно остаться одному и потом безуспешно пытаться догнать.
Иван Иванович ещё раз перечитал лежавшую перед ним бумагу.
— Что ж, в общем все правильно. Как же мы — Иван Иванович подчеркнул это «мы»— поступим дальше?
— Надо выбрать рабочую делегацию и передать требования Устину.
«И опять я в стороне», — думал Иван Иванович.
— М-мда. Давай сделаем иначе, — сказал он. — Я думаю, нас интересует не внешний эффект, а конкретные результаты. Так ведь? В глазах Устина у меня кое-какой вес. Не правда ли? Так давайте я передам ему эти требования и подкреплю их своими словами. Решили? Так будет вернее.
— Я переговорю с товарищами.
— Что ж, поговори.
Вавила ушел. Иван Иванович долго ходил по маленькой комнатушке. «Странно. Это же были мои товарищи. Мои. Когда Вавилы здесь ещё и в помине не было. А теперь он между нами посредник…»
Попробовал отогнать ревнивые мысли, лег на кровать и развернул журнал.
Не читалось.
«Спасибо Сёмше, поставил на настоящее дело», — радовался Егор поутру, приступая к работе. А сейчас, в конце смены, перед глазами туман. Колени дрожат. Пальцы сжимают ручки тяжелой тачки, и нет силы разжать их, перехватить поудобнее. А тачка будто живая, да с норовом: упирается, мотается из стороны в сторону, как пьяный мужик.
Егор с трудом поднимает голову и оглядывается. ещё утром все вокруг было завалено пихтовыми бревнами. Лежали они, роняя на землю смолевые слезы — терпкие, как Егорова жизнь, вязкие, как его судьба. А сейчас брёвна растащены. Прибраны. Щепа засыпана желтым песком. ещё заметнее стала чёрная дыра шахты и серые поката, протянувшиеся к бутаре на речке.
Катать тачки — по плечу молодым, сильным. И сейчас Егору кажется: в насмешку Симеон поставил его на тачку. Катал бы, если б сила была. А откуда силе прийти, ежели утром один ломтик хлеба, да в полдень Ксюша насильно сунула в руки блин. Блин и сейчас за пазухой.
Поката узкие, в одну плаху дорожка, и разъехаться каталям негде. Тачка тяжёлая: кати до бутары без остановки. Остановишься на подъеме и с места её не сдвинешь.
До хруста в суставах, до радужных искр в глазах напрягает силы Егор, а тачка валится набок.
— Братцы! Кого же мне делать? Как жить-то дальше?
Ксюша старшая на промывалке. Золото могут украсть. Нужен свой глаз. И после отъезда отца Симеон приказал ей работать на бутаре. Она слышит крик Егора, бросает гребок и подбегает к нему.
— Дядя Егор! Присядь. Отдохни. Может, к утру полегчает… Обвыкнешь… — И слышит, как от шахты кричит Симеон:
— Эй, Ксюха! Подгони там Егора. Вишь, дорогу загородил.