Я увидела рояль — красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой черную деку, клавиши слоновой кости. Оглянулась на охранника — он читал себе, на меня ноль внимания. Я подумала: может, он тоже глухой?
Я села на табурет и заиграла. Мне показалось сначала, что все забылось, пальцы искали нужные клавиши, я силилась вспомнить звуки, услышать их в голове, напевала, бормотала. Я склоняла голову набок, ловя звуки, как это делала Симона, когда учила меня. А потом вдруг все само вернулось. Пальцы побежали по клавишам, вспомнились аккорды, мотивы, ноты сложились в гаммы. Я играла Билли, играла Джимми Хендрикса, мелодии всплывали, рвались наружу. Играла все, что приходило в голову, подряд, без остановки, импровизировала, как в Чикаго, как на Бютт-о-Кай, возвращалась назад, начинала сызнова, и звуки били из меня, изо рта, из рук, из нутра. Я ничего не видела, я была под крышкой рояля — и мой разинутый рот, и гулкий живот, и даже ноги, как будто я шла по улице под солнцем, как будто бежала.
Теперь я слышала музыку, не ушами, нет, всем телом, этот трепет окутывал меня, пробегая по коже, и было больно каждому нерву, каждой косточке. Неслышимые звуки наполняли пальцы, они смешивались с моей кровью, с моим дыханием, с потом, стекавшим по лицу и спине.
Молодой охранник тем временем встал и подошел ко мне. Он стоял чуть поодаль, и я не могла видеть его лица. Зато я увидела, что в зале и у входа в магазин столпилось много народу. Дети сидели на полу, парочки стояли в обнимку, старики в тренировочных костюмах потягивали содовую из бутылочек. Среди них я разглядела ту девочку, что просила у меня автограф, Анну. Она пробралась в глубь магазина и сидела на ступеньке подиума, как я в первый раз, когда слушала Сару, в отеле «Конкорд» в Ницце.
И для них, и для нее я играла, ко мне вернулась моя музыка, глухая дробь барабанов на «Реомюр-Себастополь» и «Толбиак». Голос Симоны пел про обратный путь к берегам Африки, и полицейские сирены и стук дубинок, которыми били Альсидора на улице Робинсон, в Чикаго. Не для себя одной я играла теперь, я поняла: для них, для всех, кто был со мной, для людей из подполья, для подвальных крыс с улицы Жавело, для эмигрантов, что плыли со мной на катере и шли по горной дороге от Валье-де-Аран, и не только, не только, еще для Суйхи, для дуара Табрикета, для тех, что застыли в ожидании над устьем реки и смотрят, смотрят без конца на горизонт, как будто появится что-то и жизнь их изменится. Для них всех — и вдруг я подумала о ребенке, которого унесла моя лихорадка, я играла и для него тоже, чтобы моя музыка нашла его в том запретном месте, где бы он ни был сейчас.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли меня. Я еще тянула пальцы к клавишам, но все вдруг кончилось, осталась только тишина. Медленно-медленно, как на торжественном шествии, охранники несли меня через весь зал, а люди справа и слева неслышно аплодировали. Девочка Анна шла рядом, она не хлопала, ничего не говорила, только протягивала ко мне руку, а ее кошачье личико было все перекошено, и на мгновение я увидела, как блестят ее вытянутые к вискам глаза: она плакала. Охранники посадили меня в белый фургон; там, сзади, сидел пожилой человек, похожий на господина Рушди, моего учителя из библиотеки. Он обнял меня, прижал к себе, как будто давно знал. Я так устала, что не противилась, опустила голову на его плечо и, кажется, уснула.
И вот наконец я сижу в тени и холодке, в маленькой чистенькой комнате; она выходит на север, и в нее никогда не заглядывает солнце. Окна нет, только крошечное зарешеченное оконце под самым потолком, в которое ничего не видно, кроме кусочка неба, — оно сейчас голубое. Возле кровати стоят пластмассовый стул и тумбочка, в ней — судно, а в выдвижном ящике черная сумка, с которой я приехала в Сан-Бернардино, со всеми моими пожитками, их всего-то и есть, что очки с синими стеклами да берет, к которому приколота оставшаяся серьга Хиляль.