— В воскресенье он позвонил мне и сказал, что он устал, что ему нужен отдых. И вот я на речном суденышке отправилась с ним в Гринвич. Когда мы возвращались, он был очень молчалив. Сидел и улыбался. Смотрел на берега. Ты же знаешь, Марион, это ведь очень впечатляющее зрелище, когда возвращаешься из Гринвича, эта солидная громада Лондона, которая встает перед тобой? Здание Совета графства? И огромные промышленные здания. Причалы, доки, корабли. Ну а потом — Вестминстер… (Анна говорила мягко, тихо, ей по-прежнему было непонятно и интересно, что же она скажет дальше.) Там все веками стоит без изменений. Я его спросила, о чем он думает. Он сказал: «Меня не могут сломать белые поселенцы. Меня не сломала тюрьма, когда я там сидел последний раз, — исторический процесс на стороне нашего народа. Но сегодня я чувствую, что вес Британской империи лежит на мне могильным камнем». Он сказал: «Понимаешь ли ты, сколько должно смениться поколений, чтобы сложилось общество, в котором автобусы ходят по расписанию? Где на деловые письма отвечают вовремя и по существу? Где ты доверяешь своим министрам и знаешь, что они не берут взяток?» Мы проплывали мимо Вестминстера, и я помню, как я подумала, что очень немногие из сидящих там политиков обладают хотя бы половиной его достоинств — потому что он, можно сказать, святой, Марион…
У Анны сорвался голос. Она это услышала и подумала: «Теперь я знаю, что происходит. У меня истерика. Я прямиком вошла в истерию Марион и Томми. Я не обладаю вообще никаким контролем над тем, что я делаю». Она думала: «Я говорю такое слово, как „святой“ — в нормальном состоянии я никогда его не употребляю. Я не знаю, что оно значит». Ее голос зазвучал снова, на тон выше, довольно резко:
— Да, он святой. Аскетического, но не невротического типа. Я сказала, что очень грустно думать, что независимость Африки можно свести к пунктуальным автобусам и к аккуратно напечатанным деловым письмам. Он сказал, что, может, это и грустно, но именно по таким вещам и будут судить о его стране.
Анна начала плакать. Она сидела и плакала, и наблюдала за тем, как она плачет. Марион наклонилась вперед и во все глаза смотрела на нее: горящий взгляд, на лице — любопытство, удивление, переходящее в недоверчивое изумление. Анна усилием воли остановила слезы и продолжила:
— Мы вышли у Вестминстера. Прошли мимо Парламента. Он сказал (полагаю, он думал о маленьких политиках, сидевших там, внутри): «Мне вообще не следовало становиться политиком. В национально-освободительное движение втягиваются очень разные люди, и это происходит почти случайно, они как листья, которые засасывает в себя смерч». Потом он немного подумал над сказанным и добавил: «Думаю, есть немалая вероятность того, что после того, как мы получим независимость, я снова окажусь в тюрьме. По складу своему я не подхожу для первых лет революции. Мне не по себе, когда нужно произнести доходчивую и понятную широким массам речь. Я чувствую себя гораздо лучше, когда пишу аналитические статьи». Потом мы куда-то зашли, чтобы выпить чаю, и он сказал: «Так или иначе, а я готов к тому, что б'oльшую часть жизни я просижу в тюрьме». Вот что он сказал!
У Анны снова сорвался голос. Она думала: «Боже правый! Если бы я сидела в этой комнате и наблюдала за всем со стороны, меня бы вытошнило от всей этой сентиментальности. Что же, я довожу себя до тошноты». Вслух она сказала, дрожащим голосом:
— Мы не должны превращать то, что он отстаивает и воплощает собою, в полную дешевку.
Она думала: «Я как раз и превращаю все, что он отстаивает и воплощает, в полную дешевку, буквально каждым своим словом».
Марион сказала:
— Это все великолепно. Но не может быть, что все они такие.
— Конечно нет. Есть его друг: он весь такой напыщенный, помпезный, он подстрекатель, он много пьет и шляется по женщинам. Вероятно, он станет их первым премьер-министром — он обладает всем необходимым для этого, — знаешь, он очень свой, с хорошим чувством локтя.
Марион засмеялась. Анна засмеялась. Смех получился слишком громким и неподдающимся контролю.
— Есть и еще один, — говорила дальше Анна. («Кто? — подумала она. Ведь не стану же я ей рассказывать о Чарли Тембе?») — Он — профсоюзный лидер, его зовут Чарли Темба. Он дикий, страстный, задиристый и верный. И… ну… недавно он дал трещину.
— Дал трещину? — сказала Марион, внезапно. — Что ты имеешь в виду?
Анна подумала: «Да, я все это время собиралась завести речь именно о Чарли. На самом деле, возможно, именно к нему я и клонила весь этот разговор».
— Скажем так, у него случился срыв. Но знаешь, Марион, что очень странно, так это то, что поначалу никто не понимал, что с ним что-то не так. Потому что там политики — они все дикие, ревнуют всех, подозревают, они озлоблены, плетут интриги — все это весьма напоминает Англию елизаветинских времен…
Анна остановилась. Марион встревоженно хмурилась.
— Марион, а ты знаешь, что заметно, что ты сердишься?
— А я сержусь?