Опять прощался, в который уже раз! На Балтике однажды смыло с корабля в море — доплыл до острова к финнам. На флоте героем прослыл. В Петрограде на штурме Зимнего поцеловала первая юнкерская пуля — прямо в грудь. Раскроили его тогда в подвале Смольного врачебные знахари, извлекли ее, голубушку. И вторая, в плечо, когда на Невском проспекте арестовывал разную буржуазную контру. А сейчас, видно, последует третья — последняя…
Что же вспомнить под конец сердцу милое, с кем проститься мысленно, мол, не держи обиды, коли плохое было меж нами, и сквозь бои, победы, дороги, по которым катили облако золотой пыли краснознаменные полки, сквозь печали и радости, любовь и ненависть повиделось ему девичье тихое лицо женушки Настеньки с застенчивыми глазами и послышался сиротливой синичкой голос ее, запавший в душу еще до свадьбы: «Ну, что же ты меня поцеловать боишься?!»
На громадном меловом обрыве забивали дыхание высокие ветра, стелилась прохлада под ноги, шевелила выгоревшую жесткую траву, выдувала до трещин плешины земли.
Там, за спиной, внизу под крутояром, мерцает сабельным лезвием пропастная река и, как в бочке, гулко ухает степной горячий ветер, домахивает крылом до лица, бьет, будто хлыстом, наотмашь и снова пропадает в темной пропасти.
Прощай, Урал, прощайте, река и степь, люди и небо!
Часто застреляла проснувшаяся жилка на виске… И схватило сердце неуемной болью. Ведь прощаться приходится с жизнью навсегда, тут уж не помогут ни бог и ни черт, прощаться с тем широким и гулким наезженным трактом, который разрезал малиновую степь оплечь напополам и сгинул в грустной горизонтной дали под нижним небом, с камнем у дороги, где вот только на днях на привале дали коням отдохнуть и жгли костры, со станицей Верхнеуральской, в которой праздничные гульбища жителей с бесстыдной дразней в пылающих глазах крутобедрых казачек сменялись настороженной тишиной за окнами и заборами, с затаившимися предательскими выстрелами зажиточных казаков, с голубой стеклянной грядой далеких Уральских гор, с блестящей вьюгой ковылей, и с древними шорохами в них, и с той недострелянной пулеметной лентой, что сохранила жизнь вот этим пьяным, гогочущим, озверелым палачам.
Здесь, на высоте, ему предназначена пуля, не та, своя, которую берег для себя, всегда оставляя одну в маузере, а безжалостно-мертвая — чужая.
Мелькнула спасительная мысль: вот-вот по тракту запылят полки легендарных братьев Кашириных, из-под Оренбурга или прямо из Белорецка поспешит на выручку сам Блюхер, — мелькнула, согрела, и он тогда усмехнулся, посмеялся сам над собой, как над малым дитем, и приготовился.
Все! Отдал себя революции. И совесть его чиста. Остается выдержать марку Балтийского флота!
С ним рядом стояли двое со связанными руками: огромный хмурый мужик с кружевами седины в бороде и молоденький, тощий, словно вытянутый, парнишка, которого он знал. Это ездовой, порученец Костик Иванцов. Тот находился на самом краю обрыва и все смеялся и звонко выкрикивал, себя утешая:
— А я не боюсь! А я не боюсь!
Жемчужный услышал тогда — мужик басом промолвил: «Прощай, матрос. Я у них всех коней в степь угнал. Целый табун. Сыновей упросил», — и еще услышал его разговор с палачом.
— Ты вот меня ссекешь, кто же на тебя в поле робить наймется? Ай сам впряжешься, сосед?!
— Не боись… Сыны твои пахать будут!
— Дурной ты, сосед. Сыночки мои отселе далече…
Михаил Кривобоков, опоясанный крест-накрест ремнями, с расстегнутым воротником френча, с кортиком на боку, со шпорами на запыленных высоких сапогах сидел на камне и раскуривал отобранную у Жемчужного флотскую трубку. По горбоносому лицу, слепя черные диковатые глаза и застревая в щегольских подкрученных усах, обильно стекали мутные капли пота.
С визгом коротко приказал:
— Руби бороду!
К мужику, словно нехотя, подошли казаки справлять привычное дело. Жемчужный закрыл глаза, уловив свист сабель, хруст тела, матюки и предсмертный выкрик: «Га-а-ды!»
Костик Иванцов заплакал, задергал связанными руками и бессильно, мешая шепот с криком, вытолкнул из худой груди просьбу:
— Развяжите мне руки! Я ведь вас все равно не боюсь! Развяжите. Ну что вам стоит?
Михаила Кривобоков неторопливо подул в ствол револьвера, перекатил барабан и прицелился ему в лоб. С похмелья дрожала рука, и он стрелял, озлобляясь на то, что пули, как заговоренные, летели мимо, а Иванцов все страшно подначивал:
— Стреляй, стреляй, сука белогвардейская!
После каждого выстрела мимо Костик нервно смеялся, заходился в истерике, и над степным простором, ударяясь в небо, разносилось молодое, звонкое и угрожающее: «А я не боюсь! А я не боюсь!»
Наконец офицер попал ему в горло, и Костя Иванцов упал вперед, вытянув ноги над пропастью, замычал и захрипел, захлебываясь кровью. Его спихнули с обрыва, и оттуда, из глубины, не донеслось ни шума, ни шороха, там было немо, как в преисподней.
Теперь очередь за ним, за Жемчужным. Он успел подумать тогда: «Да ведь мы же герои!», — а Кривобоков уже кричал ему в лицо:
— Ты мне враг… а я тебе! Один из нас должен убить другого, чтобы остаться в живых… Логично?
— Допустим.