Глаза его полуприкрылись, будто он вспоминал о чем-то далеком и действительно страшном:
— Первый раз в молодости, когда естество проверял, второй — в старости, когда потерять его боялся.
— Ты о чем это?
Веревкин заговорщицки подмигнул и хихикнул:
— Ну… с бабами! До сих пор забыть не могу.
Максим Николаевич улыбнулся в усы — никогда они еще об этом не говорили.
— Интересно. Ты мне о страшном расскажи.
— Да страшного-то сколько хотите было! Я козью ножку скручу. Табак у вас, Николаевич, душистый. Золотое руно!
Веревкин скрутил цигарку, затянулся и продул дымом губы.
— Ох, унеси ты мое горе! Ну так вот… Будучи в те времена парнем не парнем, так, лет шестнадцать мне было, решился пойти я в соседнюю деревню к одной солдатке, естество, значит, проверить. Дружки подговорили, мол, безотказная она, да и любит молоденьких, кто несмышленыш и не знает еще, что это такое. В общем, зверь баба! А идти нужно косогором, где камни и старые сосны. Иду, подпрыгиваю, дрожу, картины в глазах туманятся. Смотрю, что такое: у старой сосны в желтой траве корни шевелятся! Чуть не наступил пятками — змеи! Три полоза в яме у камней скрутились в обнимку, пошептывают, посвистывают, унеси ты мое горе! А я встал, как вкопанный, и захолонул весь. Зашипели. Ну, думаю, сейчас тремя стрелами пронзят! Одна откачнулась — и в меня, будто кто ее рукой бросил. Я, понятное дело, заорал, отпрянул, оглядываюсь кругом — тот же шепот. От страха на лбу холодный пот: а ну как они рядом, подо мной?! Спичкой поджег сухую траву — полыхнула, пламя-то в рост зашагало, да на меня, и не пойму: огонь шипит или все змеи — гнездо потревожил! Эх и пустился я бежать босиком по пеплу, а он горячий, подпрыгиваю, будто лечу, ору от страха и боли. Жарюсь ведь! В ушах — шипенье, в глазах — змеи, за спиной бежит-трещит пламя и впереди пламя. Как в геенне огненной! Да за что ж, думаю, господи, ведь не согрешил я еще, не успел. Тут я налетел на что-то и пропахал по обрыву, да в воду, в самые холодные глубины. Ну, думаю: от змей и огня спасся, а плавать не умею. Вынырнул, барахтаюсь, на берег гляжу: только дым стелется. Кое-как уцепился за корягу. Вылезать на берег боюсь, а вода холодная, так и тянет окунуться еще раз. В синих небесах белые облачка — высоко-высоко, и никого рядом. Зарыдал я тут. Кляну природу: молодой ведь еще парнишка, а мог ни за понюх пропасть. От змей, от огня да от воды спасся. Тут уж не до естества, не до бабы мне было! Ладно, думаю, вдругорядь проверю. Вылез на берег, да и повернул обратно…
Веревкин сожалеюще чмокнул губами и вздохнул. Максим Николаевич посмеивался, прикрывая усы ладонью: вот ведь какие у Веревкина воспоминания. Насколько ему известно, Веревкину долго не везло с женитьбой: то ли не любили его, то ли боязлив был да суеверен. В общем, прожил жизнь не молодцом, а перекати-полем.
— Так вот и не везло мне в жизни. В другой раз собак натравили — свататься шел. Вот уборщицы да вдовы меня уважали.
Сосед разоткровенничался, начал рассказывать пошловатые истории, как они «уважали его», и долго жаловался, что не удалась жизнь.
Максим Николаевич слушал его, не перебивал, слушал с той убийственной снисходительностью, когда нельзя перебить человека, который в твоих летах и по-настоящему жалок.
Веревкин особенно сожалел, что единственная его жена, когда был молод и неуверен, ушла от него, уехала, не согласившись на аборт.
— Как в воду канула. А ведь любил я ее, и понимание было. Родила, чать. А кого, вот и не знаю. Живут где-то. Хоть встретить бы. Куда теперь писать им?! Неведомо. Уж я бы написал…
Веревкин мелко-мелко затряс плечами и прикрыл глаза сухими пальцами.
Максиму Николаевичу стало как-то не по себе, будто он был виноват во всем этом, стало противно, он смотрел на соседа тяжелым взглядом, и глухое раздражение поднималось в нем, и ему хотелось двинуть его по шее.
Вспомнил о Петре и беременной Татьяне и сдержал стон: нет, у них не то, у них другое! Не может быть таким Петр, как Веревкин, нет, не может.
— Ну а другие? — спросил Демидов глухим, грубым голосом.
— Что другие? — Веревкин весь обмяк, сник, недоумение для него было мучительным.
— Другие тебе рожали детей?
Веревкин растерянно посмотрел в глаза Демидова и виновато развел руками:
— Тут, видите ли, такое дело… Неведомо мне. В браке не состоял. Так… поживем да и разойдемся.
Демидов с ожесточением набил трубку и проговорил раздельно и устало:
— Ну, вот что. Иди-ка к себе.
Веревкин замялся, сложил журналы стопочкой и нехотя встал, высокий и тощий, согнувшись в полупоклоне.
— Не гони меня. Посидим еще, поговорим.
Демидов не гнал. Он терялся, когда его умоляли, не выносил слез, и было неприятно, когда в душе поднималась предательская жалость. Но оставаться сейчас с соседом наедине было гадко и омерзительно.
— Ну, нет уж. Поговорили. Да и спать пора.
Он раскурил трубку, окутываясь облаком дыма, рассерженный на соседа, на Петра и Татьяну, на свою немощь и старость, на жизнь и на всех на свете. Ругался и нервничал.
«Поговорили! Полегчало, черт бы меня побрал!»