Петер бабочкой спорхнул со стула – не зря когда-то давно танцмейстер прутиком гонял его по танцзалу. Он в три прыжка догнал отца, подбежал с того плеча, где не было Сумасвода, и горячо зашептал по-французски (Сумасвод не знал по-французски):
– Папи, папи, я не могу так больше! Сделайте для меня то, что вы делали для Лизхен, сыграйте и со мною в её игру! Возненавидьте меня, хоть на три недели! Пусть воевода и мне даст бежать…
– По-русски говорить или по-немецки, – вклинился в его щебечущую тираду металлический голос Сумасвода.
Князь остановился перед дверью конюшни и выговорил по-французски, с совершенно германским произношением, не обращая на Сумасвода ни малейшего внимания:
– Который раз ты просишь? Шестнадцатый? Нет.
– Почему – нон? – взмолился Петер, он-то Сумасвода послушался и перешёл на немецкий.
– Потому что Лизхен была девица, и преуродливая, куда бы я её здесь пристроил? Вот и сбыл с рук. А ты – сиди. Сбежишь – все потеряешь. Ты мужчина, красавец, наследник, и притом первой очереди. Ты женишься легко, когда будет партия. Герцог Лозен женился в восемьдесят. Утешай себя одним: я так люблю тебя, что не в силах возненавидеть даже понарошку.
– О, папи, как вы жестоки! – Прекрасный принц закрыл лицо руками, хотел заплакать, но не заплакал. Ведь глаза у него, как и у младшего брата, подведены были тонкими стрелочками.
– Ступай к матери, – по-немецки проговорил князь и положил руку на ручку двери.
Петер показательно вздохнул и побрёл по дорожке прочь – и так изящно ставил ноги, что отец его невольно подумал: не зря он всё-таки нанимал для сынишки танцмейстера. Щёгольские принцевы ботфорты сзади были забрызганы грязью, почти до самых колен.
Сумасвод, с зонтом под мышкой, вытянув шею, что-то высматривал за забором. Князь проследил за его взглядом, прежде чем шагнуть в конюшню. За забором, за шипастым калиновым кустом, прогуливалась зловещая фигура с лицом, повязанным тряпками, и в русской шапке с оригинально торчащими вверх ушами. Неудивительно, что Сумасвод залюбовался – летом, и внезапно такая шапка…
– Идём, золдат, – напомнил о себе князь и, не глядя более на гвардейца, вошёл в полутёмное, ароматнейшее чрево конюшни.
После дождя на землю сошла долгожданная прохлада, к вечеру воздух задышал и травами, и цветами, а на волжском берегу запахло ещё и тревожно-пьянящей, сладко-тоскливой речной водой.
Деревянная лестница, долгая-долгая и белая-белая, призрачно-белая в сумерках, спускалась с высокого берега к самой воде. По утрам на самой нижней ступеньке бабы полоскали своё бельё, а сейчас на нижней ступеньке сидел князь с удочкой – и ловил рыбу. Рядом стояло ведёрко, и горел тёплый уютный фонарик на круглой литой подставке, а на две ступеньки выше дежурил неизменный Сумасвод.
Пастор Фриц с высоты вгляделся в тёмные силуэты, в нежный, с ореолом, огонек фонаря. И, цепляясь одной рукой за перила, другой – придерживая длинный подол, принялся осторожно спускаться. Чуткий Сумасвод тотчас повернул к нему голову – мелькнули белки глаз и блик на крупном носу. А князь не шелохнулся – но спина его и плечи неуловимо передёрнулись, и пастор понял, что «сын его» узнал его шаги и не глядя.
– Добрый вечер, сын мой. – Пастор добрался до нижних ступеней и присел, чуть пониже Сумасвода, чуть повыше ссыльного своего прихожанина.
– Пока он добрый, отец мой, – не поворачивая головы, отвечал ему рыболов, – бог весть, как пойдет дальше.
– Вы взяли ту книгу, сын мой…
– Ещё не читал, – буркнул князь, – некогда. Тебя смущает, что она католическая? Бинна моя – католичка – уж как-нибудь и книгу я переживу.
– Другое, – смиренно отозвался пастор, – меня смутили ваши слова, сын мой. То, что терзает вас, не находя выхода, то, что желаете вы в себе убить, посредством этой – не самой уместной в подобном деле – книги.
– И? – оживлённо спросил князь, впрочем, так и не повернувшись. – Займёшься этим? Заменишь собою книгу?
Сумасвод сейчас же с кряхтением поднялся на три ступеньки выше – предположил, что подопечному его вот прямо здесь предстоит исповедь.
– Тот человек, в чьей смерти вы себя вините, – начал вкрадчиво пастор, змеино склоняясь к затылку своего прихожанина, почти уткнувшись носом в его лунно-белую, бантом украшенную косу, – он сам желал погубить вас. Вы дурно поступили, когда отдали его на смерть, но казнить себя бесконечно за то…
– Того я не отдал на смерть, я его попросту убил, – прервал сердито собеседник, – как пристреливают охотники паршивых собак. Ты дурак, Фриц. То отыгранная игра. Эта рана никогда и не болела. Есть другая рана, и болит так, что не выжечь никакой твоей Савонаролой. Бедный мой, пропащий обер-прокурор… Двадцать лет уж прошло, двадцать три года. У меня нет друзей, и не было, Фриц, никогда – только он один…
– Он умер из-за вас? – осторожно, тишайше спросил пастор, догадываясь, что сейчас он, как тот апостол, вкладывает персты в раскрытую рану.