Сколько лет я уже не был в ресторане для бедных, в хашной, там, где подают требуху? Я еще не успел его увидеть — в одном из переулков Генуи, — как донесшийся до меня характерный запах уже сказал мне: «Это где-то здесь». Запах требухи, что ж, его легко описать. Растекающийся и неуловимый, как горизонт, как степь, иногда, концентрируясь, он становится острым, и некоторые из прохожих чувствуют его на ходу, как пику алебарды, вонзившуюся им в бок. У этих прохожих преступный, воровской нюх — они способны в один и тот же миг учуять и пищу, и звезды, и открывающиеся возможности; короче говоря, это совершенно особое обоняние, которое бежит перед человеком, как бежит перед слепым его ощупывающая воздух тросточка. Запах требухи один из самых древних и главных запахов: такой же, как запах земли на лопате. Он кружится во времени вместе с землей, и мы и сейчас можем почувствовать в нем мистический и дикий аромат жертвоприношений Ветхого завета: те испуганно трепещущие, еще живые внутренности, которые принес в дар богу на солнечной поляне Авраам, не изменили ни вида своего, ни смысла и на мраморном прилавке хашной; в облаке, которое поднимается над требухой, легко угадывается и образ, и слова: «Да будет! Хорошо, я и сегодня постараюсь вас накормить».[59]
Запах хашной, он домашний и в то же время дикий, как обитаемая пещера; он звериный, но он и родной; он терзает и ластится. Что касается меня, то я этому запаху и дед, и внук: я получил его в наследство и пользуюсь процентами с него, но когда-нибудь и я передам его в желтом конверте своим детям. Кто там зовет меня? Войдите! Кто там зовет меня, пятнадцатилетнего, еще неаполитанца? Вот он я — между куском хлеба и помятой миской с бульоном из требухи; бульон смеется, зная, что должен заменить собою все три блюда, смеется и показывает мне в миске мое отражение. Серые помятые миски, я знаю вас, недавно мы снова встретились в Генуе, когда в одном из переулков меня окликнул вдруг тот самый запах.
Этот переулочек был всего лишь запятой между словом «Сотторипа» и словами «Сан Лука»; я вошел в ресторан для бедных и сел там, держа на коленях десяток невидимых и невесомых потомков и предков. Нарочно, чтобы их подразнить, я сказал им, что в Неаполе требуха — это пища отнюдь не только бедняков. В жаркие месяцы поздно вечером даже на главных улицах появляются переносные палатки, торгующие вареной требухой (просто требухой, а не супом, ее едят, положив на хлеб); подле палаток останавливаются важные господа и покупают себе ломтик, сбрызнутый лимоном и солью, — совсем маленький, на три шага, эдакий пустячок, бантик, кокарда, котильон для аппетита, каприз! Сколько раз на рассвете смаковал я тугое колечко свежей требухи, а над головой у меня стоял месяц, у которого был такой же далекий и острый запах. Поэтому, сказал я своим потомкам и предкам, занимая столик в генуэзской хашной, верните мне свое уважение: да, я заказываю требуху, но инкогнито, я съем ее, соблюдая дистанцию, так что ни хашная обо мне ничего не узнает, ни я о ней; в том-то и прелесть: я заказываю уже вторую, уже третью миску, а сидящие со мной рядом так и не знают, кто я такой. Я тридцать лет работал, чтобы освободиться наконец от проклятия требухи, оставаясь при этом ее другом! Но нет, Исусе, что я такое говорю — «освободиться», не принимай этого всерьез, будь добр, Исусе!
Большой, как кухня, здешний зал: это была настоящая нора, убежище требухи! Мне даже показалось, что здесь она чувствует себя снова как будто внутри коровьей туши; соприкосновение с сиденьем стула, сталкивающиеся локти и взгляды, все тут наводило на мысль — я не преувеличиваю — о сложном едином организме; этот пар над мисками, который разражался слезами, оседая на потолке, как общая наша тоска; эти душераздирающие галстуки и башмаки, которые сразу же узнавали друг друга; эти скулы, черные или серые от щетины или от пыли: каждый человек здесь был как коралл в коралловом рифе. Вся старая Генуя, впрочем, такова — «внутренняя», скрытая от глаз, потаенная, «основательная» — именно как требуха. Маленькие площади, неровные, словно что-то распирает их изнутри, похожи на стенки коровьего желудка; петляющие подобно виноградной лозе безумные генуэзские улочки, то расширяются, то суживаются — так выглядит на рентгене сокращающийся кишечник; а ее разноцветные, пестрые, как требуха, родовые дворцы? В общем, и на прилавке хашной, и за ее пределами на улицах старой Генуи мы видим одно и то же — кружева пятнадцатого века в куче грязных отбросов и что-то вроде розовых жабо посреди омерзительных синеватых припухлостей, то есть красоту цветения вперемешку с мерзостью разложения.