Я тоже помнил этот старый фильм. "Последний дюйм". Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня — бред раненого летчика: "Тяжелым басом гремит фугас…" И ее припев — крик безысходного одиночества: “Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…" И как живой ручеек — песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика…
Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви.
А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания — когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли.
Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс.
И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький.
— Папа, он настоящий?
— Конечно, сынок.
Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц.
— Папа, в нем зайцы летают?
— Почему зайцы, мой маленький?
Ох как трудно иногда объяснять простые вещи.
— Ну. зайцы…
Папа засмеялся, взял меня на руки.
Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома — он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю.
— Папа, он сложил крылышки?
— Как сложил?
— Как воробушек…
— Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички.
— А почему их нету?
Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли.
— Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять.
Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел.
— Спать будет, — решил я про самолет.
— Нам тоже спать пора, — отозвался папа.
Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки.
— Поехали домой, — выдохнул он.
Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая.
Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль.
Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку…
Впрочем, отца взяли в армию не скоро.
Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке — чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что "папа пошел на войну".
Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых!
Старшая сестра потом рассказывала, что «по-настоящему» взяли отца третьего января.
В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина.
Мама попросила у соседки нарядное черное платье с бисером, и морозным похрустывающим вечером они с отцом пошли на праздник.
А ночью, когда их не было дома, принесли повестку: утром явиться с вещами. Сестра расписалась на корешке и долго плакала. Потом уснула, оставив повестку на столе.
Говорят, я проснулся, когда отец перед уходом поцеловал меня, и сонно спросил:
— Ты, папа, на фронт, да? — И опять уютно устроился на подушке.
Но это — по рассказам старших. А сам я этого не помню.
Вот странно — не помню, как ушел на войну отец, зато помню елку, которая была у нас в том году.
Новогодние елки мама, сестра и брат ставили для меня, самого маленького, даже в те трудные времена. Эти елки я запомнил — начиная с сорок первого года.
При встрече сорок первого, еще в мирное время, елка была общая — у нас и у соседей Шалимовых. Она стояла в соседской квартире, густая, с запахом старой лесной ели, со смолистыми шишками. Ростом под потолок. На ней горели свечки. Вот запавшая в память деталь: на ветке висит картонный домик со слюдяными оконцами, у него внизу широкая площадка. На двух краях площадки оплывают и потрескивают короткие свечки (в нынешние времена вещь немыслимая по причине пожарной безопасности). Огоньки отражаются в оконцах и в мохнатых звездах из мишуры темного медного цвета…