– Во всяком случае, очень немногие решились бы поехать к ней домой, чтобы рассказать родителям.
– М-м-м.
Некоторое время они курят молча.
Джим глубоко вздыхает; он давно привык воспринимать дом Бернардов на Седельной горе как некий байронический приют, самим уже возвышенным своим – по меркам ОкО – положением располагающий к возвышенным же мыслям, однако похоже, что огромная нервная энергия Эйба способна переносить эту атмосферу куда угодно… Полутрущобная улочка смотрится сейчас как картина Эдварда Хоппера[47]
, все окружающее приобрело почти геральдическую значительность – и тесно прижавшиеся друг к другу дома, и крошечные газоны, и пустынные, залитые оранжевым светом натриевых фонарей тротуары, и гигантские опоры повисшей в бело-оранжевом небе трассы – все это кажется внешними проявлениями, символами глубокого мрачного раздумья.Эйб долго смотрит на зажатый в пальцах косяк, а затем начинает говорить, негромко и словно обращаясь не к Джиму, а к своему косяку:
– Дошло до того, что каждый раз, когда я слышу этот, – он коротко вскидывает глаза к трассе, – звук или… или когда вижу поток машин, у меня в ушах появляется скрежет вспарываемого металла, иногда я даже слышу стон какого-нибудь невезучего сукина сына – и все это в гудении трассы!
Он судорожно сминает окурок, смотрит на него с недоумением, отдает Джиму.
– А хвостовые огни впереди идущих машин – они словно кровь на открытой, высунувшейся из раны кости, красное на белом… ну, белое – это фары встречных, они же такие яркие… И я ведь правда вижу все это.
Эйб говорит все тише и тише, Джим уже едва разбирает слова:
– Машины, они так страшно корежатся, а еще страшнее, как они рвут и калечат людей, и кровь, ее же в теле так много. А лица, они всегда такие… ну, как лицо Лилиан, оно у нее было…
По телу Эйба волнами пробегает дрожь, лицо мучительно искажено. Он резко поднимается.
– Такая уж у тебя работа, – осторожно трогает его за плечо вскочивший следом Джим. – Трудная работа, но добрая. Я хотел сказать – она ведь всем нужна. Эта работа – то, что ты хочешь делать…
– Хочешь?! Я не хочу такой работы! Господи, да ты что, не слышал, о чем я тут распинался? – Эйб отскакивает от Джима и снова начинает расхаживать, как зверь, попавший в клетку. – Ты можешь послушать меня повнимательнее? – Он почти срывается на крик. – Эта работа сводит меня с ума! Я больше не могу!
– Ошибаешься, Эйб, ты можешь…
– Да ты-то откуда знаешь? Не могу я, понимаешь, ты, не могу! А чтобы каждый самоуверенный мудила рассказывал мне, чего я могу и чего не могу…
Эйб широко размахивается, первый удар приходится на поднятую ладонь Джима, второй – в грудь; совершенно ошеломленный Джим обхватывает его поперек корпуса.
Эйб замирает, судорожно подергивается, вырывается из рук товарища, делает несколько быстрых шагов в сторону, но затем поворачивается, мгновение стоит в нерешительности и садится на бровку тротуара. Он опускает лицо к самым коленям, закрывает его руками и начинает раскачиваться вперед-назад, вперед-назад.
У Джима перехватило в горле, смотреть на такую муку – страшно и невыносимо, он не знает, что же тут делать, не знает, что бы могло успокоить Эйба, что тому нужно. В этой беспомощной нерешительности он пребывает несколько минут, а затем идет и садится рядом с Эйбом, который почти уже не дрожит и раскачивается все медленнее и медленнее.
Между пальцами Джима все еще зажат почерневший от конопляного масла окурок, он вынимает зажигалку, закуривает. Первая затяжка вызывает у него приступ кашля. Эйб вроде успокоился, он уперся локтями в колени и смотрит куда-то вдаль. Джим передает ему окурок. Эйб затягивается, передает его обратно, все это – без единого слова. Затем он еще один, последний раз содрогается и замирает.
– Теперь-то ты понимаешь, о чем я говорю? – криво ухмыляется Эйб.
– Понимаю, – кивает Джим. И добавляет, к полной для себя самого неожиданности: – Псих ты, и больше никто.
Эйб коротко смеется и затягивается.
Приканчивают косяк они в полном молчании. А затем сидят и смотрят на с гулом проносящиеся в небе автомобили.
– Вот уж никогда бы не подумал, – вздыхает Эйб, – что будет так трудно.
Эйб ушел. Совершенно потрясенный, Джим возвращается домой и начинает метаться по квартире, не находя себе места. Ну и денек же…
Не на чем остановить глаз, нечем успокоиться. Наоборот, чем дольше Джим здесь находится, тем сильнее становится у него ощущение собственной жалкой беспомощности. Он не может придумать себе никакого занятия. Который же это час? Три ночи. Самое глухое время. Делать совершенно нечего. И сунуться некуда – те друзья, к которым можно было бы обратиться за поддержкой, сами нуждаются в помощи, а сил на это нет никаких.