— Очень! Здесь легко дышится. Я вам очень благодарен… Сегодня я уйду отсюда переполненный чувствами, возвышающими человека. Простите, что я несколько высокопарен…
— Высоко-парен — это как понять?
Я забыл, что она все-таки гречанка!
— Высокопарен — это не идущий в паре с высоким человеком. У нас говорят так о человеке, который слишком высоко парит, и не столько в мыслях, сколько в словах.
— Понимаю, вы сказали хорошо.
— Спасибо. Вы же еще лучше рассказали о своей жизни.
— Разве я рассказала? Не-ет, я уже передумала рассказывать о своей жизни. Что значит она для людей? Единственное, что я сделаю доброго, — это оставлю квартиру археологическому обществу. Меня не будет на свете, а сюда, в эту квартиру, будут приходить студенты готовиться к экзаменам. Я уже официально объявила о своем решении.
— Завещали?
— Да, завещала.
— С условием, что здесь будет библиотека?
— Именно так, небольшая библиотека. Здесь много света и тишина…
Она кивнула на лес за окном. Действительно, место божественное.
— Вы не сожалеете о том раздоре с киностудией?
— Как можно сожалеть? Если бы я там осталась, я потеряла бы себя.
Мадам Каллерой была прекрасна в эти минуты. Лицо ее просветлело, а глаза горели каким-то особым огнем, у которого было точное название — гордость честного человека. Она была ее опорой в суровой и часто неравной борьбе с жизненными невзгодами. Да, она не решалась рассказать о себе все, что пережила, что повидала, что передумала за свою жизнь, но даже то немногое, что было сказано ею, открывало передо мной суровую и прекрасную картину жизни, прожитой этой женщиной в достоинстве и чести. Многое мне оставалось неясным, кое о чем я догадывался. Так, скажем, я понял, что у нее нет детей, иначе она непременно сказала бы о них. Нет, а возможно, и не было мужа. В эту личную область я, естественно, не имел права вламываться, но кое-что сильно меня интриговало, и я решился:
— Мадам Каллерой, вы помните Антирион, паром… Вы, кажется, были чем-то взволнованы?
— Вы спрашиваете, была ли я взволнована? Еще бы! Я никогда не могу спокойно переезжать пролив в том месте. Там, к западу от Пелопоннеса, есть остров, а на нем спрут — Онасис. В тридцатые годы, когда дядя вызывал нас в Грецию, он надеялся помочь нам. Он был неутомимый человек и, занявшись коммерцией, — он торговал сухофруктами, — думал, что у него будет над головой только безоблачное небо. Он наивно полагал, что для коммерсанта достаточно быть трудолюбивым и честным, но это не так. Вскоре он встретился с этим спрутом. Онасисом. О! Это чудовище любило деньги. Он умел делать все дела, где не надо было обладать совестью. Он удачно играл в рулетку и не раз обыгрывал дядю. Когда же дядя не стал с ним играть, он все равно разорил его в торговле. Это спрут! Я помню, когда он еще не был тем Онасисом, которым сейчас знает его мир, он приходил однажды в дом дяди. Эти отвратительные, беспокойные, как у вора-карманника пальцы! Этот тяжелый и наглый взгляд!
— Так он разорил дядю?
— Легко! Одной удачной аферой. Когда же дядя воззвал к его совести, спрут приказал ему замолчать. Тогда же Онасис подослал к нему своего человека, и тот пригрозил всерьез. Дядя решил обратиться в суд, но это ухудшило их отношения настолько, что однажды ночью… Словом, чтобы сохранить свою жизнь, наш единственный благодетель, дядя, вынужден был покинуть Грецию. Мы не сразу узнали, что он уехал в Аргентину… Нет, Оиасис — не человек, это преступник! Спрут! Бог покарал его тем, что отнял сына. Я не верю с той поры в порядочность богатых людей. Когда вы видите их в блестящих машинах или раздающими подарки детям — не верьте им! Они не способны на доброту, они…
— Понимаю вас, мадам Каллерой. — Я поднялся со стула и налил ей немного вина.
— И, пожалуйста, себе! — воскликнула она, обрадовавшись, что можно наконец так просто уйти от тяжелых воспоминаний. — Налейте себе покрепче, вы — мужчина.
Я незаметно, снова от окошка, взглядывал на эту женщину, на разгоревшееся лицо ее и благодарил судьбу, что она привела меня сюда, в Грецию, в Афины и в этот дом. Особенно — в этот дом. Могло ведь случиться, что мадам Каллерой так и осталась бы в моей памяти как гид, а через год-два и вовсе забылась бы — ничего удивительного! — и все то, что услышал я, что волновало меня, никогда не обогатило бы мое представление об этой стране и о самой жизни, в которой все непросто…