Когда он умирал, рядом с ним была турецкая девочка Хатадже, которую Байрон перед этим решил удочерить.
Он воевал с сильными, жестокими мужчинами, а не с детьми и женщинами. В Миссолунгах он в первые же дни добился освобождения захваченных женщин и детей, он дал им денег, чтобы они вернулись домой. А Хатадже захотела остаться с ним, и мать ее сочла разумней в создавшейся обстановке доверить дочь Байрону. Он думал, решал: послать ли девочку в Англию, чтобы она воспитывалась с его родной дочерью Адой, или в Италию, в одну из семей карбонариев?
«Она живая и смышленая, — писал он самому дорогому в мире человеку, сестре Августе, — с азиатскими чертами лица».
Хатадже была при нем в последние минуты его жизни. Что стало с нею потом?..
Байрон понимал: уберечь одного-единственного ребенка от ужасов войны важнее, чем написать великую поэму, и именно поэтому он писал поэмы, которые живут в веках. Хатадже, или Хато, как уменьшительно он ее называл, была последним на земле человеком, кого коснулась та ни с чем не сравнимая нежность, которая делает бессмертными его стихи.
Это сочетание в одном человеческом сердце жажды титанического, — как при сотворении мира, — действия и нежности, для которой нет точного определения и в лексиконе гениального поэта — в самом деле загадка, достойная философов.
Ответ на нее равносилен, быть может, разгадке самой жизни.
Последними словами Байрона были: «Я оставляю в мире нечто бесценное». Он сказал это по-итальянски.
Без начала и конца
В старой, запущенной библиотеке Дома творчества нашел старый-старый журнал; вечером не было кино, шел дождь; стал читать унылую повесть давным-давно забытого писателя и вдруг почувствовал, что строчки меня обжигают. «…От настоящей работы я становлюсь некрасива; я запираюсь, хоронюсь от всех, а что я получу взамен этого? Я нахожу, что Бенвенуто Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо более драгоценное…» И дальше: «Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне, нечто такое, что не способно передать мое жалкое писание. Идеи картины, статуи не дают мне спать целые ночи». И дальше: «О, в будущем году схватить медаль (за картины), и тогда все пойдет, как в каком-то сне! Быть предметом восторгов, торжествовать! Ну а когда вы получите вторую медаль, вы пожелаете получить большую? Разумеется. А потом орден? Почему бы и нет? Ну а потом? А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно, постоянно поддерживать себя на известной высоте и пытаться быть счастливой».
Строки эти, возникшие таинственно, вдруг, не имели ни малейшего отношения к тому, о чем я читал до этого. Они были как молния в сумерках. Ими начиналась страница… Я вернулся к первой строке и понял, в чем дело: журнал не раз, наверное, переплетали, как и остальные старые журналы XIX века, и сюда, в самую его сердцевину, попала страница… нет, что я, целых четыре — совсем не отсюда, ну конечно, 117, а затем 33…
Надо отыскать, думал я, начало, надо отыскать конец и, думая, читал дальше: «А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом, пожалуй, жалеть. Но в конце концов надо будет все-таки выйти замуж; только за человека, который серьезно любил бы меня; иначе я была бы несчастнейшая из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хоть сколько-нибудь подходил ко мне».
«В минуты скуки вечером, особенно летним, часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека. Но нет… теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был…»
Я оторвался и начал лихорадочно листать растрепанный журнал в поисках начала. Под одним, уже изношенным, переплетом было соединено три номера, и в каждом из них были 33-я и последующие страницы. Откуда же это сюда попало? И что это? Я стал читать дальше:
«После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски! Что он такое думает, если предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства? А между тем брак по любви — где его встретишь? Что теперь негодует, что бунтует во мне?»
Чья-то внутренняя жизнь с ее противоречиями и тайнами развертывалась передо мной. Чтобы через минуту оборваться на полуслове? Я начал опять, может быть, для того, чтобы отодвинуть эту минуту, листать растрепанный том. Ни начала, ни конца.
И вот осталось несколько строк, но удивительно родных мне, волнующих. «Читала „Любовь“ Стендаля. Это дивно выражает то, что может почувствовать любой, даже я».
После строк о поглощенности искусством это «даже я» поражало скромностью, даже смирением.
«…даже я. Только я — я всегда все анализировала. Если я когда-нибудь была полностью непосредственна, то будучи еще ребенком. Я думаю также, что любовь можно…»
И — дальше опять унылая повесть забытого писателя о помещичьей жизни.