Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала – то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово «никогда».
Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты – третья норма – слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду – масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
– Сколько стоит этот портсигар?
– Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:
– Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе – это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки – выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
– На счастье, мальчик, – сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
– В нем никогда не будет махорки, – сказал я. – Никогда. В нем будет только легкий табак.