Читаем Золотой Дождь полностью

Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска – это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.

Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.

<p><strong>СУШЕНАЯ ДЫНЯ. </strong></p>

Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская – снова я проснулся где-то в незнакомом мире.

Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают – стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки – еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка – это вчерашний праздник.

Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.

Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.

После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.

Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам – закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.

– Куда такие кони, отец? – спросил я.

– Для вождя, – сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши – до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.

Перейти на страницу:

Похожие книги