Они танцевали, а жара все сгущалась, Баба подпевал хору фальцетом: "Moi pas l’aimez cа"[12] — и каждый раз, повторяя "са", взмахивал зажатой между пальцами горячей креветкой. Он считал тарелки, которые ставила на стойку старуха, на них дымились горки только что вынутых из котла креветок, перламутрово-розовых, как цветы жимолости.
Из комнаты за баром в зал вышел через проход в стойке гусь и зашлепал вперевалку по полу среди столов, под ногами посетителей, знать не зная, что его изо всех сил стараются не толкнуть двое танцующих, которым тем не менее казалось, что гусь этот, наверное, ученый, потому что они раньше слышали, как какой-то старик читал ему газету. Дети звали его: "Мими! Мими! Иди сюда!" Старик в буйных патлах снова принялся с пьяным упорством толкать просевшую боковую дверь, потом пнул ее ногой, но его увели и уговорили не уходить. Собака вздрагивала во сне и посапывала.
Танцующие сами должны были бросать деньги в музыкальный автомат; у Бабы был всегда полный ящик пятицентовых монеток. Теперь им нравились здесь все пластинки. Такие мелодии ты слышишь издали по вечерам, когда едешь мимо придорожных кафе, они вырываются ночью из переулка в засыпающем городе, наплывают с полей, где веселится ярмарка, и почему-то всегда повторяется и повторяется один и тот же абсурдный куплет. Здесь было очень уютно.
Наконец они все-таки вышли на веранду, мокрые от пота, с ощущением обманчивой прохлады, которое охватывает разгоряченного танцора, но не уехали сразу, а постояли немного в ластящемся ночном воздухе. Появилась первая стайка девушек и стала подниматься по ступенькам в свете фонаря над входом — яркие цветастые платья, поднятые надо лбом черные волосы, такие густые, что из их массы, точно дыхание, вырывались вверх легкие пряди. После церкви они успели еще раз напудриться, и пудра блестела на их покрытых пушком руках как слюда. В густом облаке "Герани" они просеменили друг за другом по веранде, держась за руки и готовясь улыбнуться, как только войдут в зал. Он распахнул перед ними дверь.
— Ну что ж, поедем? — спросил он ее.
Они ехали молча, и не было никаких звуков, кроме шума мотора да шмяканья насекомых, которые разбивались о машину. Скоро они залепили все ветровое стекло. Фары втягивали в себя еще два кипящих смерча, два конуса, в которых роящиеся существа, казалось, вот-вот вспыхнут пожаром. Он остановил машину, вышел и теми же резкими, нервными движениями, какими поворачивал руль и переключал скорость, тщательно протер стекло. Придорожные кусты были покрыты толстым слоем пыли — уж не космической ли? Под пепельно-белой теперь луной мир плыл среди бледных звезд, и звезд было бесконечное множество — таких медленных, таких высоких, таких низких.
Странная это была земля, земля-амфибия, и всюду — была ли она залита водой, или покрыта буйными зарослями, или, как сейчас, каменела в трещинах без озерца, без единого дерева, — в ней всюду ощущалось все то же одиночество. Он смотрел на эту великую бескрайность — наверное, она как степи, как болота, как пустыни (он никогда не видел ни степей, ни болот, ни пустынь); но все сравнения здесь оказывались бессильными — это был Юг. Над этой землей и дальше, над открытым морем, высилось бледное, огромное, прозрачное, распахнутое небо, с размытыми звездами, со слабыми всплесками зарниц. Стоя среди этой ночи один, он вдруг с пронзительной ясностью представил себе, что они затерялись здесь и никогда не найдут пути обратно, словно выпал снег и скрыл все вехи.
Он сел в машину, и они снова поехали. Иногда он с яростью хлопал себя ладонью по рукам, и ее пробирала дрожь от жаркого, хлещущего по ним на огромной скорости ветра. Однажды свет фар выхватил из темноты двух негров — мужа и жену, они сидели друг против друга в креслах, во дворе перед своим одиноким домишком, полураздетые, и каждый в одиночку боролся с жаркой ночью, безостановочно размахивая длинной белой тряпкой, похожей на шарф.
В безлюдных полях разливались озера пыли, и посреди озер горели неяркие костры. Вокруг костров стояли коровы без пастухов, застывшие в этой жаре, среди этой ночи, и на тусклом красном фоне резко чернели их рога.
Наконец он опять остановил машину и на этот раз положил ей руку на плечо и поцеловал — с нежностью или грубо, он и сам не ощутил. И оттого, что он этого не ощутил, он понял: да, вот оно. Потом они замерли, не целуясь, прижавшись друг к другу лицом, и было темно, а время шло, шло. Жара проникла в машину и придавила их своей тяжестью, москиты сплошь облепили руки и даже веки.