В тот вечер театр, освещенный факелами, лампами и светильниками, был наполовину пуст. Очень много публики отвлекли цирк и арена. Рим готовился к выборам квестора, и судьба лиц, претендующих на столь высокую должность, решалась обычно в амфитеатре. На выборах побеждал тот, чьи гладиаторы убивали друг друга с наибольшей ловкостью. Народ пользовался одним мерилом: кто не жалеет денег на зрелища для граждан, тот, несомненно, будет отличным магистратом. В этот вечер уже третий претендент доказывал свои права на высокий пост. Он оповестил граждан, что выставит сегодня тридцать гладиаторов, в том числе Гутту, самого популярного ретиария, чей портрет можно было видеть не только в лавках на серебряных блюдах, лампах, печатных перстнях, но и нарисованным углем на стенах.
И все-таки в театре Помпея собралось тысяч пять. Мраморные сенаторские скамьи были заняты полностью; в ложах блистательные матроны благоухали ароматами весны; и даже императорская ложа, со столами и диваном, не осталась пустой, там, в качестве гостя империи, сидел какой-то варварский вождь в очень странном наряде: на нем было подобие какой-то чешуи, оставляющей одно плечо обнаженным; на лбу, во всю ширину его, – золотая лента. Одни говорили, что это разжиревший на кумысе сармат, другие склонны были считать его диким британцем, так как голое плечо его было раскрашено в красный и желтый горошек. На его пышные светлые волосы с завистью смотрели женщины, а на сильные руки – отчасти с изумлением, отчасти свысока – мужчины.
Как бы то ни было, некоторое время он занимал публику гораздо больше, чем происходящее на сцене. Представление началось какой-то ателланой – комедией в одном действии, над которой потешались, наверное, еще пастухи седой древности Рима. Некий старик Паппий хотел украсть жену Доссена Пупия, но идиот Маккий всучил ему в мешке, вместо красавицы, козленка. Паппий готов был уже принять козленка за женщину, но тут явился ненасытный обжора Букко и вместе с козочкой проглотил изнывающего от любви старика. Вся эта глупость была до такой степени нелепа, что, глядя на нее, невозможно было улыбаться, а только хохотать до упаду.
Букко, с раздувшимся после обильного обеда брюхом, сошел, пошатываясь со сцены. Дирижер щелкнул прикрепленными к подошвам скабиллами[204]
, и в оркестре грянули сиринги[205] и кимвалы[206], кифары и лиры, трубы и гобои. На сцену выбежал греческий пантомим; он изобразил прелюбодеяние Афродиты с Ареем, изумительно искусно воплощая их обоих, а затем и Гефеста, захватившего их с поличным, и бога солнца Гелиоса, главного свидетеля преступления. Сыграв любострастие и гнев, стыд и глумление, звон невидимых цепей и хохот богов, он вызвал бурю оваций. Бион и тот не жалел своих старческих ладоней, азартно кивая со своего скромного места Квинтипору, сидевшему в ряду всадников.Но юноша не видел Биона. И музыки не слышал. Он ничего вокруг не замечал. Смотрел в глубь себя, прислушиваясь к тому, что там творилось.
«Я не знаю твоей души», – так сказал он когда-то маленькой Тите. Ну, а свою собственную душу разве он знает? Может взять ее на ладонь, как бабочку? Может оборвать с нее лепестки, как с цветка? Ведь это – его душа и, стало быть, он может с ней делать, что захочет: гладить ее, ломать, рвать. Выжать из нее все, как из губки, заглянуть в любой ее уголок, как в собственной спальне, обшарить все полки, как у себя в шкафу. И что же? Он узнает ее тогда? Можно ли человеку до конца познать собственную душу? А если нет, как же можно тогда копаться в чужой?!
Но что повлекло его к Хормизде? Зачем он, когда она еще спала, усыпал ее порог привезенными из Египта розами и выращенными в теплицах лилиями – самыми нежными цветами, какие он только мог найти в цветочных лавках Виа Аппиа[207]
? Отчего ему нравилось, когда ее платье касалось его или когда он случайно притрагивался рукой к ее руке? Зачем по утрам он следил, когда откроется ее окно? Почему по ночам не гасил своего светильника, пока сквозь ставни ее окна еще сочился свет?..