…Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые, — о, какие высокие и легенькие! — облачка в небе истаивающем — и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: «погоди, о, не уносись». Но мы смеялись, любовались и шалили — а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем… Впервые — в ежемесячном общественно-политическом и литературном журнале «Современные записки». Париж, 1923, номера 15–17; 1924, номера 18, 19, 22; 1925 номера 23–24. Первое книжное издание — Прага: Пламя, 1926.
Проза / Русская классическая проза / Роман18+ЗОЛОТОЙ УЗОР
(роман)
Часть первая
I
— Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Риге, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала — без усилий.
Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких туфельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из Политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые: тепловатая кожа — с отливом к золоту — и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.
Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках, — легко меня тогда носили ноги — как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге, и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся, и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцатилетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.
Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.
— Вы родились под знаком ветра. Ветер — это покровитель ваш. И яблонка цветущая.
Он был в меня слегка влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И — прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.
— Потом поверите.
Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались) — даже с ним поцеловалась.
Я, пожалуй, изменяла этим, несколько, другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, поцеловалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.
Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения — и в Москву укатила к отцу.
Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий — из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.
— Труд — проклятие человека, — говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.
Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод — на нем гвозди выделывали, рельсы латали — вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе — она в маленький сад выходила — вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.
— Труд — проклятие человека.
Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили — голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в Правлении, а завод стучит — громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день, изо дня в день. А мой Чайковский, или Шуман, Глинка!
По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровского-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне — он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким — к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.
Первый раз как увидел, он меня смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.
Что-то простое, честное в нем я почувствовала.
— Ты так похорошела… и нарядная какая стала.
Я его еще раз обняла.
— Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно.
Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.
— Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен…все сумеешь.
Помню, я закружилась на одной ножке — не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, — просто жизнь и радость во мне протрубили.
Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним «Не искушай меня без нужды».
И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente [1].