Однажды лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай-да, пастушок…» я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжелый воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскалено в воздухе; и в небе, надо мною, плыли облачка — не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидела Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель итальянских.
Я протянула ему руки.
XV
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не «выясняли» отношений, все и так было нам ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было: и предельно-беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Ости — самоновейших — о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, и о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье и если бы вовремя разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал, и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии — сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста — я тоже жизнь, и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний — и пусть же светят надо мною древние глаза.
Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас — была она достаточно просторна, и достаточно волшебно восставали призраки Сабинские, горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.
Бледнело небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре, и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!
Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.
Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что- нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом, или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой вести? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?
И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини по осеннему сияет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия — дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оранжевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме — не забыть их.
Иногда, если я приходила во-время, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.
И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Трави, мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога. Вынюхивал Треббиано и Орвието, и ел персики.
— С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу, как следует.
Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.
Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович, или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фроскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный, и все поймет. Он как-то раз спросил меня:
— Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?
— Что-ж — был, да сплыл.