Через полчаса, свернув Маркелов плэдик, я шагала уже по Мясницкой, к Земляному валу. Мелкий бледный снег кружился с неба, одевал меня так бережно, так мягко застелил все мостовые, тротуары, оседал на проволоках и туманил купола. Я все дышала, не могла я надышаться. Была возбуждена, и не устала, но я чувствовала себя странно: точно вывихнулось что-то, мне не по себе, я не могу себя найти, не знаю, где я, что я. И под нервным оживленьем — сотрясающее беспокойство. Все будто бы и так. По улицам люди идут, везут салазки, на бульваре галки тяжело летают и орут. Но уж с Покровки не могла я совладать с собой: почти бежала.
Дверь открыли дома не сразу.
Вид Маркела, в куртке, с воспаленными глазами, мятой бородой…
— Андрюша?
Он бессмысленно на меня глядел. Я быстро поднялась наверх, во мне какое-то одно дыханье было, возносило по знакомой лестнице. Но ничего я не видала.
В передней Мушкин колол щепки. Увидав меня, поднялся, и сего лицом что-то произошло — ничего особенного, для меня же…
— Где Андрюша?
Мушкин кашлянул.
—Что говорить, Наталья Николаевна. Более недели. Маркел Димитрич панихиды уж служили.
Маркел обнял меня, сзади. Вопль, тяжесть навалилась. Замелькали комнаты. Зачем-то мы все бегали из одной в другую. Помню мокрую бороду Маркела, белый зимний день, белый изразец печки, о который бились головами. Печки были так прохладны. «Мальчик!» кричал Маркел. «Мальчик!»
Легче было — колотиться головою о спокойный, равнодушный глянец изразца.
XVII
Дома каждая его книжка, запыленные башмачки под кроватью, карта на стене, с флажками на булавках, наводили на одно, всегда на одно страшное виденье: как спускался он по коридору… Как в последний раз переступал порог. Тут в голове моей рвалось,— если не падала, не разбивала себе лба, то только потому: здоровая я, всетаки, двужильная! Иной раз я, в отчаяньи, с презреньем даже на себя смотрела в зеркало — на плечи, руки голые. Ну вот, ты ходишь, дышешь, белотелая, и ты жива… По улицам еще ужаснее было ходить. Во сне бывает, что все то же видишь, но оно другое. Москва стояла как и прежде, такой же снег, такие же дома, и серенькое небо. Но выражение лица! Это не та Москва, которую я знала в юности, где я любила, пела, и катала, это новый город, полный злобы и безумья. Я не могла медленно ходить. Мне все хотелось бы бежать… Или убежать? Пустыня, галки, мрак — проклятые места.
Меня тогда Маркел поддерживал. С ним легче. За него держалась крепко. Голодные и рваные ходили мы к обедне каждый день, потом к вечерне, и ко всенощной в субботу – мы старались проводить побольше времени в церквах. Там иной мир. Плакали неудержимей, и молились средь таких же, как и мы, измученных и обездоленных. Лишь впении, в словах молитв и стройном, облегченном ритме службы чувствовали мы себя свободнее, здесь мы дышали, тут был воздух, свет. Но страшно возвращаться, — в полуразгромленный и окровавленный наш особняк. Укладывалась я теперь с Маркелом. Шершавая теплота тела огромного оживляла. Просыпаясь в страшные, предутренние часы, я первым делом трогала рукой Маркела — тут ли? Он покашливал, и он не спит, я приникала к нему на плечо, и плакала. Не знаю даже, как, откуда слезы брались? Он меня гладил грубоватою рукою по щеке, и в беспросветной тьме ночи легче было рядом с тихо кашлявшим Маркелом.
Так проходили наши дни. Мы мало кого видели. Наверно, были страшны для живых. Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря. Наверно, всем казались мы укором. Но зато сильнее связывало это, ибо во всем свете только двое мы и знали все, всю грозную бездну ужаса нашего.
Мы разыскали, все-таки, могилу сына. Через весь город, за Таганку, шли мы в валенках к Калитниковскому кладбищу.
Роща, и кресты, могилы — все завеяно декабрьским, белым снегом. Вдалеке трубы завода, где когда-то я жила, цвела и хохотала. Мы бродили долго около конторы кладбища, ждали заказанного креста. Летали галки над березами заиндевелыми.
С путей Курской дороги — свистки — пронзавшие невыразимой скорбью. И почему так беспредельно горестны, в зимний денек и при пустынно-сером небе, эти дальние свистки?
Наконец, сторож возвратился — немолодой, мрачный человек с рыжеватыми глазками.
— Пойдемте, покажу.
Маркел взял у него крест — длинный, свежевытесанный, и взвалил на плечи. Сторож шел впереди, узенькой тропинкою между могил, сугробов и решеток. За ним Маркел, с крестом на плече, и сзади я. Спускались мы какою-то низинкой, шли у прудка замерзшего, и вышли за ограду. Кладбище окончилось — то кладбище, где почивали с давних лет мирно умершие, приявшие «христианские кончины». Дальше шло пространство до дороги, в роде выгона, взбуровленное свежими песками, глинами, мерзлыми комьями.
Проводник хмуро зевнул.
— Каждый день таскают. И не надоест, анафемам. В грузовиках волокуть, ночами. Рази сними выспишься?
Здесь — кладбище отверженных, убиенных и замученных, здесь завершается вся фабрика Лубянки.
Маркел шел, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.
— Дай…
Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.