Лора ничего не говорит. Напротив, она упрямо молчалива, так она борется со смертью. Я привез ей ветку дерева чалта, и когда протянул ее, то увидел, что Лора ничего не забыла. Ее глаза заблестели от радости, когда она взяла ветку в руки и положила ее на столик у изголовья, вернее, не положила, а небрежно бросила, ибо так она поступает с предметами, которые любит.
А потом было то страшное утро, когда Лора разбудила меня, стоя у моей складной кровати, на которой я сплю в пустой столовой. Помню ее спутанные волосы и этот жесткий, сердитый огонек в глазах.
«Мам умерла».
Это все, что она сказала, и я пошел за ней, еще сонный, в темную комнату, где горел ночник. Я посмотрел на Мам, на ее худое, правильное лицо, на прекрасные волосы, разметавшиеся по белоснежной подушке. Лора пошла лечь на складную кровать и тут же заснула, положив под щеку сложенные ладони. А я, ошарашенный, ничего не понимающий, остался один в темной комнате рядом с Мам, сидеть на скрипучем стуле перед дрожащим ночником, готовый в любой момент снова рассказывать вполголоса историю о большом саде, где все вместе мы шли вечером открывать звезды, об аллеях, усеянных стручками тамариндов и лепестками гибискусов, о тоненьком пении мошкары, танцующей у наших волос, и о том счастье, которое охватывало нас, когда, оглядываясь, мы видели в синей ночи большое, ярко освещенное окно кабинета, где отец курил, рассматривая свои морские карты.
И было другое утро, дождливое, на кладбище рядом с Бигара, когда я слушал, как падают на гроб комья земли, и смотрел на бледное лицо Лоры, на ее волосы, повязанные черной шалью Мам, на капли воды, текущие по ее щекам, словно слезы.
Сколько времени прошло с тех пор, как с нами нет Мам? Я не могу в это поверить. Всё кончено, никогда больше не будет ее голоса, звучащего в полутьме веранды, ни запаха, ни взгляда. После смерти отца я словно погрузился в какое-то забытье, навсегда оторвавшее меня от моей силы, моей молодости, забытье, с которым я не желаю мириться. Никаких кладов, никаких сокровищ не бывает. Это «золото дураков», которое показывали мне чернокожие золотоискатели, когда я только-только приехал в Порт-Матюрен.
Мы остались с Лорой одни в пустом и холодном бараке, за закрытыми ставнями. Ночник в комнате Мам погас, и я зажег новый на столике у изголовья, среди ненужных склянок, рядом с кроватью, покрытой мертвенно-белыми простынями.
— Если бы я не уехал тогда, ничего этого не случилось бы… Я виноват, я не должен был ее оставлять.
— Но тебе ведь надо было уехать? — Этот вопрос Лора задает сама себе.
Я с тревогой смотрю на нее:
— Что ты теперь будешь делать?
— Не знаю. Думаю, останусь здесь.
— Поедем со мной!
— Куда?
— В Мананаву. Будем жить между небом и землей.
Она насмешливо смотрит на меня:
— Втроем? С твоей колдуньей? — Так она называет Уму. Ее взгляд становится холодным. На лице — усталость, отчуждение. — Ты прекрасно знаешь, что это невозможно.
— Но почему?
Она не отвечает. Смотрит сквозь меня. И я вдруг понимаю, что за эти годы добровольного изгнания потерял ее. Все это время она шла другой дорогой, она и сама стала другой, наши жизни больше нельзя совместить. Ее жизнь — среди монашек Сретенского приюта, там, где бродят все эти бездомные нищенки. Ее жизнь — среди больных раком, раздутых от водянки индианок, вымаливающих несколько рупий, улыбку, слово утешения. Среди хилых, рахитичных детей, которым она варит рис и для которых выпрашивает деньги у «буржуев» своей касты.
На какой-то миг в ее голосе снова звучит участие, как прежде, когда я босиком крался по комнате, перед тем как уйти в ночь.
— А ты что собираешься делать?
— Буду мыть золото, как на Клондайке, — бахвалюсь я. — Уверен, что в Мананаве оно есть.
Да, еще какой-то миг ее глаза весело блестят, мы еще близки, мы по-прежнему те самые «голубки», как называли нас когда-то взрослые, когда видели вместе.
А потом я смотрю, как она складывает чемоданчик, чтобы уйти жить к монахиням, в Лоретт. Ее лицо снова спокойно, безучастно. Только в глазах сверкает нечто похожее на гнев. Она повязывает свои прекрасные черные волосы платком Мам и уходит не оборачиваясь, с маленьким картонным чемоданом и большим зонтом в руках, высокая и прямая, и отныне ничто не может ни удержать ее, ни заставить свернуть с дороги.
Весь день я провожу возле устья двух рек, напротив бухты Барашуа, глядя, как отступает, обнажая черный песок, море. Во время отлива сюда приходят чернокожие подростки; передвигаясь на журавлиных ногах по воде цвета меди, они ловят осьминогов. Самые храбрые подходят ближе посмотреть на меня. Один из них, сбитый с толку моей армейской рубашкой, решает, что я военный, англичанин, и обращается ко мне на английском языке. Чтобы не разочаровывать его, я отвечаю тоже по-английски, и мы болтаем какое-то время, он — стоя, опершись о свою острогу, я — сидя на песке в тени турнефорций с сигаретой в зубах.