— Захватите хлеба и пойдемте в залу. Там гораздо светлей и просторней.
В зале светят шесть окон с полукруглым верхним стеклом.
Опять впечатление замка. Но заколдованного, опущенного куда-то на золотисто-зеленое дно глубокого моря. Такая тут тишина, такой безмятежный покой — сон предзакатной природы.
Вот смотрит она во все шесть раскрытых окон. Золото листьев, лучи изысканно-нежного солнца, немного расслабленные от собственной предсмертной их теплоты, в прошлом когда-то такие горячие, жаркие, быть может, слишком, с избытком — в своей напряженности зажигавшие мертвую землю жизнью пышной, обильной, безбрежной, а теперь согревающие в изысканности своей только самих себя да немного вокруг; цепкие руки деревьев, воздушные корни, все обнажающиеся в своей узловатости, в своей жадной изломанности, застывшие в вечном желании что-то схватить, быть может, осмыслить этим объятием весь непонятный, омывающий их воздушный мир… И какой покой, обещающий вечный, непробудный, ненарушимый сон!.. Умирающий трепет сулит, что пройдет короткий, как самое короткое мгновение, ряд человеческих веков — подняла изначально дремлющая, одна сущая жизнь веки свои и закрыла их — и опять разольется по вселенной сладостность единого наслаждения в мире — сна, покоя, нерожденного бытия… И лепечет об этом природа покорно, с грустью тонкой, как кружево, отходящей листвы, и тихой, как шепот ее падения…
А у окна сидит с ароматным, тихо стынущим напитком молодой, еще похожий на юношу, с чистым высоким лбом человек, с влажными синими глазами, глядящий в дали души своей и видящий девушку неземной чистоты, наклонившуюся над цветком, раскрывающим широко уста ей навстречу, и она же потом целует ребенка, а тот коротким пухленьким пальчиком трогает рот ее. Не отразилась ли просто в глазах его та, что тоже сидела напротив, а теперь поднялась и стоит у окна, открыв свою душу умирающей красоте, в неге последних, легчайших дыханий ее?
Так проходит некоторое время — трудно уловить его изменчивый ход — перекидываются они через промежутки молчания разными, как будто бы мало значащими, короткими фразами, но осенний воздух берет слова их легко и бережно на свое попечение, и в его прозрачности тихо падают они, кружась вместе с листьями, как небольшие драгоценные камни.
Вдруг Анна говорит:
— Андрей!
И уже слышен голос Андрея, и через минуту дом наполняется тем шумом, какой умеет рождать вокруг себя хорошо поработавший и проголодавшийся художник.
XIV
Так незаметно, как один день, как одно прозрачное утро, прошло целых три дня, пока Глеб собрался пойти, наконец, к известному доктору, к которому его и направили врачи того городка, где он проживал один последние два-три года.
Эти три дня у Ставровых были целительны своей тонкой и свежею лаской для его болезненно чуткой души, а может быть, также и для узкой, уставшей от одинокой жизни груди. Часы проходили один за другим незаметно, Андрей много работал — удачно работалось — был весел, много шутил, говорил. Анна была занята у него эти дни совсем мало, — брат отпустил ее «отдохнуть», как он говорил, и почти целый день проводила она вместе с Глебом, гуляя вдвоем, читая или просто молчаливо сидя под каким-нибудь нарядным в своей разноцветности кленом или осиной.
Ничего между ними за все это время не было сказано такого, как в то первое утро, но сказанное тогда росло само собою, углублялось, давало новые побеги и крепло, пуская ростки в самые потайные уголки души, питая их теплой алою кровью.
Андрей заводил иногда разговор с Глебом на отвлеченные темы, особенно по вечерам, когда они поднимались, опять втроем и со всеми собаками, на самый высокий холм и глядели оттуда на земные и небесные звезды, но Глеб больше молчал, сидя всегда на одном и том же месте, где сидел и в первый раз, поводя плечами и наклоняя, внимательно слушая, голову. Теперь кутался он в большой Аннин платок — вечера становились заметно прохладными, и она сказала ему, чтобы он брал его с собой на гору. Глеб слушал, а теплая ткань окутывала плечи его и грудь какой-то особенной негой, впервые приходившей к нему, неизведанной. Можно было подумать, что этот кусок шерстяной ткани хранил в себе часть теплоты, взятой у Анны.
И Анне было странно приятно знать, что Глеб согревался ее платком. Иногда, когда поводил он плечами, казалось ей почему-то, что все еще был Глеб большим, дорогим бесконечно ребенком. Вот он перед ней, белый в платке ее, — у него узкая, хрупкая грудь, — одиноко белеет на высокой горе, и ей хочется взять его на руки, крепко прижать к груди своей, закачать, убаюкать, дать отдохнуть.