Я уже говорил: невозможно было жить в Третьей Германии, не обретая понимания того, что ты собой более-менее представляешь (а это всегда откровение, и часто несчастливое); да и что представляют собой другие – тоже. Однако теперь мне казалось, что Ханну Долль я почти и не знал. Я помнил и все еще ощущал сложное наслаждение, которое она мне доставляла, – ее осанку, манеру держать бокал, разговаривать, переходить комнату – все это наполняло меня сердечным весельем и грустью. Но где, в точности, развивались наши с ней отношения? И что за приторный смрад (против которого были бессильны стены и потолки) там стоял? А
При национал-социализме вы, взглянув в зеркало, видели вашу душу. Разоблачали сами себя. Это относилось
Но кем на самом-то деле был этот другой человек?
И потому я возобновил попытки выяснить ее девичью фамилию.
Ханна встретила Пауля Долля в Розенхайме, они прожили там некоторое время, и потому казалось разумным предположить, что в Розенхайме они браком и сочетались. Вот я и поехал в Розенхайм. Фыркая, стуча, грохоча, застревая и снова срываясь с места, кошмарный «торнакс» все же одолел шестьдесят километров, отделяющих этот город от Мюнхена.
Розенхайм состоит из восемнадцати районов со своим отделом записи актов гражданского состояния (рождений, браков, смертей) в каждом. Поэтому задуманное мной легко поглотило бы весь мой недельный отпуск. Кстати сказать, к этому времени «отпуск» начали нахально именовать «отдыхом». Помимо ставших вдруг доступными товаров и услуг в Розенхайме, в самом воздухе его присутствовало нечто неопознаваемое. Оно могло быть чем угодно, но не возвращением к нормальности. Нормальности, к которой можно было бы вернуться, попросту не существовало, во всяком случае, после 1914-го и в Германии. Чтобы сохранить взрослые воспоминания о нормальности, человеку следовало прожить самое малое пятьдесят пять лет. И все-таки что-то в воздухе чуялось, что-то новое.
Я приехал туда в воскресенье и поселился в гостинице на самом краю Ридергартена. На следующее утро я первым делом раскрутил, мрачно сознавая тщетность моей затеи, заводную ручку «торнакса» и принялся описывать по городу концентрические круги.
В пять пополудни следующей субботы, а как же, я пил чай в павильоне на главной площади города, горло у меня было воспалено, в уголках глаз потихоньку скапливались слезы. Долгая и нудная работа, проявленное мной лукавство и подобострастие, а также потраченные деньги (те самые геройские новые дойчмарки) позволили мне просмотреть целых три гроссбуха – не узнав ничего нового. Иными словами, моя поездка, вся моя затея увенчалась смехотворным провалом.
Итак, я стоял там, скучно озирая мирный, свободный город. Да, несомненно: и мир, и свобода здесь присутствовали (столица находилась в блокаде, а на северо-востоке ее, в русской зоне, мира было маловато, а свободы и вовсе не было, зато ходили слухи о массовых захоронениях площадью в гектар). Что еще? Много лет спустя я прочитал первое донесение направленного в Берлин американского журналиста, состоявшее из семи слов: «Ничего отдающего здравым рассудком сообщить не могу». Шел тогда 1918 год.
В январе 1933-го, когда НСДАП наложила лапы на ключи от Канцелярии, незначительное большинство немцев не просто испытывало ужас, оно ощущало напор похожей на сон дурманящей нереальности: ты выходишь из дома, надеясь увидеть что-то знакомое, но о знакомом тебе напоминают лишь фотография или киножурнал, а весь остальной мир ощущается как абстракция, эрзац, мнимость. Быть может, именно это я различил в тот день в Розенхайме. Начало немецкого компромисса со здравым рассудком. Жанр остался только один – социалистический реализм. Ни волшебных сказок, ни готических повестей, ни эпопей о мечах и чародеях, ни дешевых приключенческих романчиков. И никаких любовных романов (с чем я уже начал свыкаться). Реализм – и ничего иного.
А отсюда неизбежно и упрямо следуют определенные вопросы.