– «А мальчик лет семи или восьми, – продолжал читать я, – встал рядом с ней и сказал так: “Почему вы, евреи, отводите таких милых детей в газовую камеру – только для того, чтобы жить? Неужели жизнь среди банды убийц для вас дороже, чем жизни столь многих еврейских жертв?”…А одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь…»
– Хватит.
У многих в глазах стояли слезы – но не слезы горя или сознания вины.
– Остановись. «Произнесла очень короткую, но пылкую речь». Черта лысого она произнесла. Хватит.
– Хватит. Он врет.
– Лучше молчание, чем это. Хватит.
– Хватит. И не возвращай это в землю. Уничтожь – не прочитанным. Остановись.
Я остановился. И все отвернулись от меня, отошли, понуро направившись к нарам.
Я познакомился с Йозефом, фармацевтом из Брно, здесь, в лагере, и считал его серьезным человеком….Я серьезный человек и пишу показания. И что же, я пишу вот такое? Смогу ли я управлять моим пером или из-под него будет выходить –
Несколько секунд я продолжал читать молча, пока не добрался до конца страницы.
Одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь… Она прокляла преступления и гнет нацистов и закончила такими словами: «Мы не умрем здесь, история нашего народа обессмертит нас, наши начинания, наш дух живут и расцветают…» Затем поляки опустились на колени и торжественно прочитали некую молитву, их гордая осанка производила огромное впечатление, после чего они встали и все вместе запели хором польский гимн, а евреи запели «Атикву». Жестокая общая участь, постигшая их в этом проклятом месте, объединила лирические тона двух гимнов в одно целое. Таким образом они с глубоко трогающей душу теплотой выразили свои последние чувства, свою надежду и веру в будущее их…
Стану ли я врать? Буду ли нуждаться в обмане? Я понимаю, что я отвратителен. Но буду ли я и
Как бы там ни было, я все же перезахоронил страницы Йозефа.
Иногда, проходя мимо дома Коменданта, я вижу его дочерей – уходящих в школу или возвращающихся из нее. Время от времени их сопровождает маленькая служанка, но, как правило, мать – высокая, сильная на вид женщина, еще молодая.
Увидев супругу Долля, я, естественно, начинаю думать о моей жене.
Польские евреи не поступают в лагерь
Гетто Лодзи пока еще цело. Три месяца назад я даже получил известия о Суламифи: она по-прежнему живет на чердаке над пекарней. Я люблю жену всем сердцем и желаю ей всяческого счастья, однако при нынешнем положении вещей могу лишь радоваться тому, что больше никогда ее не увижу.
Как я рассказал бы ей о селекциях и раздевалке? Как рассказал бы о Хелмно и о дне молчаливых мальчиков?
Брат Сулы, Мачек, спокойно живет в Венгрии, он поклялся, что приедет за Сулой и увезет ее в Будапешт. Может, так и будет. Я люблю жену, но рад, что никогда ее не увижу.
На заре мы обсуждаем
Глаза. Начиная работать в команде, ты думаешь: «Это я, всего лишь я. Я смотрю в землю или в сторону, не желая, чтобы кто-нибудь заглядывал мне в глаза». А спустя какое-то время замечаешь, что так поступают все зондеры – все стараются спрятать глаза. И кто бы мог подумать, насколько фундаментальна для человеческих отношений эта потребность видеть глаза? Да. Но ведь глаза – это окна в душу человека, а когда душа умирает, и глаза становятся неживыми.
Так товарищество это – или беспомощное многословие? Способны ли мы слушать – или хотя бы слышать – то, что говорят другие?
В эту ночь у подъемника погребального костра обламываются две опоры, и я, стоя на четвереньках во впадине между дюнами, скрепляю их куски, когда метрах в тридцати от меня останавливается на гравийной дороге открытый джип Долля. Немного повозившись внутри, он вылезает (оставив мотор работать вхолостую) и направляется ко мне.
На нем кожаные сандалии с толстыми ремешками и коричневые шорты – ничего больше; в левой руке наполовину пустая литровая бутылка русской, судя по этикетке, водки, в правой хлыст из бычьей кожи, которым он, подойдя ко мне, понарошку щелкает. В упругих рыжих волосах на его груди поблескивают, отражая ошеломительно яркое пламя костра, бусинки пота.