Однажды разбили евреи филистимлян. Те бежали, бежали по двое, спасаясь, через реку.
Евреи поставили у брода патрули.
Филистимлянина от еврея тогда было отличить трудно: и те и другие, вероятно, были голые.
Патруль спрашивал пробегавших: «Скажи слово шабелес».
Но филистимляне не умели говорить «ш», они говорили «сабелес».
Тогда их убивали.
На Украине видал я раз мальчика-еврея. Он не мог без дрожи смотреть на кукурузу.
Рассказал мне:
Когда на Украине убивали, то часто нужно было проверить, еврей ли убиваемый.
Ему говорили: «Скажи кукуруза».
Еврей иногда говорил: «кукуружа».
Его убивали.
ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ,
написанное между шестью и десятью часами утра.
Изобилие времени сделало письмо длинным. В нем три части.
Важно же в нем только упоминание о том, что женщины
в берлинском ночном притоне умеют держать вилку.
Шесть часов утра.
За окном, на Kaiserallee, еще темно.
К тебе позвонить можно в половине одиннадцатого.
Четыре с половиной часа, а потом еще двадцать пустых часов, между ними твой голос.
Постыла мне моя комната. Не мил мне мой письменный стол, на котором я пишу письма только тебе.
Сижу влюбленный, как телеграфист.
Хорошо было бы завести гитару и петь.
Поговори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная,
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная.
Нужно писать халтуру. Рекламную фильму для мотоциклеток.
Мысли о тебе, о мотоциклетке, об автомобиле путаются в моей голове.
Буду писать письмо. Фильма подождет.
Я пишу тебе каждую ночь, рву потом и бросаю в корзину. Письма оживают, срастаются, и я их снова пишу.
Ты получаешь все, что я написал.
В твоей корзинке для сломанных игрушек первый тот, который подарил тебе, прощаясь, красные цветы. Ты позвонила к нему и поблагодарила; и тот, кто подарил тебе янтарный амулет, и тот, от которого ты радостно приняла из стальной проволоки сплетенную маленькую дамскую сумочку.
Твоя повадка однообразна: веселая встреча, цветы, любовь мужчины, которая всегда запаздывает, как всасывание свежего газа в цилиндр автомобиля.
Мужчина начинает любить через день после того, как он сказал «люблю».
Поэтому не нужно говорить этого слова.
Любовь все растет, человек загорается, а тебе уже разонравилось.
В технике автомобиля это зовется опережением выпуска.
Только я, разорванный как письмо, все вылезаю из корзинки для твоих сломанных игрушек. Я переживу еще десяток твоих увлечений, днем ты разрываешь меня, а ночью я оживаю, как письма.
Вот еще нет утра, а я уже на страже.
Окно на улицу открыто.
Автомобили тоже проснулись или еще не легли спать.
Аль, Аль, Эль, — кричат они: им хочется выговорить твое имя.
Сижу в комнате моей болезни, думаю о тебе, об автомобилях. Так смешней.
Ты повернула мою жизнь, как червячный винт шестеренку.
Шестеренка же не может повернуть руля. В технике это называется: необратимая передача. Необратима моя судьба.
Только время, как поют в одесской блатной песне, придуманной Лившицем, принадлежит мне: я могу делить ожидание на часы, на минуты, могу считать их. Жду, жду. Жалко, нет гитары.
Чего бы мне ждать? Буду ждать солнца. Солнце встанет часов в восемь. Осветит Kaiserallee, и улица станет похожа па Каменноостровский проспект.
На Каменноостровском в Петербурге стояла та гимназия, которую я окончил.
Год был какой-нибудь, но, кажется, 1913-й. Мы были абитуриентами гимназии. Мы сильно хотели кончить гимназию и выкатиться на улицу, кувыркаясь как деревянный обруч.
Воздух был наполнен желаниями, они плыли над Каменноостровским, перьями, крыльями. Облака были перистые.
Мы хотели скорее поймать жизнь. Но слов не знали, думали, что женщину можно взять, как вещь за ручки.
Горячими или холодными руками хватались за жизнь.
Хотели узнать любовь под разными номерами. Перерезали на гимназических вечерах провода, а если заболевали серьезно, то охотно стрелялись, как будто хотели узнать еще один номер. К этим смертям была привычка. Мы были morituri, что значит долженствующие умереть.
Morituri хотели только попробовать еще один номер.
Нет, лучше сидеть в комнате, не спать в шесть часов утра, в семь пойти на базар за цветами. Лучше всю жизнь прожить под гитару.
Странные в Берлине притоны. Попал я в Nachtlokal.
Комната обыкновенная, на стенах висят фотографии.
Пахнет кухней. Пианино играет заглушенно. Скрипач пиликает на странной скрипке с вырезанными насквозь деками. Публика молчаливо пьяна. Выходит голая женщина в черных чулках и танцует, неумело разводя руками; потом выходит другая, без чулок.
Не знал, кто сидит в комнате кроме нас. Скрипач обходит столики, собирает деньги. Подходит к сидящему в углу мрачно пьяному человеку. Тот говорит ему что-то.
Скрипач берет свою безгрудую скрипку, и в воздухе повисает тоненькая-тоненькая «Боже, царя храни». Давно я не слыхал этого гимна.
Женщина станцевала свое, надела готовое, довольно нарядное платье и сидит за соседним столиком, ест что-то.
— Смотри, она умеет держать даже вилку, — сказал мне Богатырев.
Умение есть было у нас модным вопросом.