Русские ходят в Берлине вокруг Старой кирки, как мухи летают вокруг люстры. И как на люстре висит бумажный шарик для мух, так на этой кирке прикреплен над крестом странный колючий орех.
Улицы, видные с высоты этого ореха, широкие. Дома одинаковые, как чемоданы. По улицам ходят дамы в котиковых пальто и в тяжелых кожаных ботах, а среди них ты в мышином пальто, отделанном котиком.
По улицам ходят спекулянты в шершавых пальто и русские профессора попарно, заложив руки с зонтиком за спину. Трамваев много, но ездить на них по городу незачем, так как везде город одинаков. Дворцы из магазина готовых дворцов. Памятники — как сервизы. Мы никуда не ездим, живем кучей среди немцев, как озеро среди берегов.
Зимы нет. Снег то выпадает, то тает.
В сырости и в поражении ржавеет железная Германия, и ржавчиной срастаемся, ржавея вместе с ней, нежелезные мы.
На Kleiststrasse, против дома, где живет Иван Пуни, стоит дом, где живет Елена Феррари.
У нее лицо фарфоровое, а ресницы большие и оттягивают веки.
Она может ими хлопать, как дверцами несгораемых шкафов.
Между этими двумя знаменитыми домами вылетает унтергрунд из-под земли и с воем лезет па помост.
Поезд бежит из вокзала на Wittenbergplatz, взвывая как тяжелый снаряд на подъеме.
Дальше поезд проскакивает за красной киркой, а кирки так похожи в Берлине друг на друга, что мы их различаем только по улицам, на которых они стоят.
Проскакивает поезд за красной киркой через пролом дома, как через триумфальную арку.
Дальше идет форум всех берлинских поездов, Gleisdreieck. Для русских, живущих среди немцев, как среди берегов, Gleisdreieck — пересадка.
Отсюда поезд бежит на Leipzigerplatz и на другие площади, где нищие продают спички и спокойно лежат покрытые попонками собаки — поводыри слепых.
Всхлипывают шарманки, они не играют ни «Ach, mein lieber Augustin», ни «Deutshland, Deutshland über alles», они просто стонут. Это механический стон Берлина.
Если не поехать на площади, а выйти из пустых ворот Gleisdreieck, то не увидишь ни немцев, ни профессоров, ни шиберов.
Кругом, по крышам длинных желтых зданий, идут пути, пути идут по земле, по высоким железным помостам, пересекают железные помосты, проходя по другим помостам, еще более высоким.
Тысячи огней, фонарей, стрелок, железные шары на трех ногах, семафоры, кругом семафоры.
Тоска, эмигрантская любовь и трамвай № 164 завели меня сюда, я долго ходил но мостикам над путями, которые перекрещиваются здесь, как перекрещиваются нити шали, проводимой через кольцо.
Это кольцо — Берлин.
Это кольцо для моих мыслей — твое имя.
Я возвращался часто ночью от тебя и проходил под двенадцатью железными мостами.
Идешь, поешь. Думаешь, почему к железному сердцу Германии — Gleisdreieck — и к железным воротам Гамбурга жизнь дает только готовые вещи — дома, как чемоданы, трамваи, на которых некуда ехать. Иду, возвращаясь.
Иду дорогой под двенадцатью железными мостами.
Идти далеко. На углу Postdamerstrasse каждую ночь вижу все одну и ту же проститутку в красной шляпе.
Она напевает что-то, увидя меня, потом говорит на непонятном мне языке.
Иду мимо, мне далеко.
Что делать, товарищ в красной шляпе!
На свете много разных зверей, и все они по-своему славят и хулят бога.
Ты ныряешь на дно морское без слов и выносишь со дна моря один песок, текучий, как грязь.
А я имею много слов, имею силу, но та, которой я говорю все слова, — иностранка.
ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ
О японце Тарацуки, и его любви к Маше. О горестном сходстве
людей всех цветов. О Фузияме. В конце письма — упрек.
Я очень сентиментален, Аля. Это потому, что я живу всерьез. Может быть, весь мир сентиментален. Тот мир, адрес которого я знаю. Он не танцует фокстрота.
Был у меня в России в 1913 году ученик, японец. Фамилия его была Тарацуки.
Служил он секретарей в японском посольстве.
А в квартире, где он жил, была горничная Маша из города Сольцы. В Машу влюблялись — дворники, жильцы, почтальон, солдаты.
А ей ничего не было надо. У нее уже была в Сольцах дочка шести лет, которая звала маму дурой.
В комнате Тарацуки было тепло. Я часто сидел рядом с ним и читал ему Толстого.
Всегда читал слишком быстро.
Лицо Тарацуки и мое лицо отражались в зеркале, висящем на стене.
У меня лицо все время меняется, его лицо было неподвижно, как будто оно было покрыто не кожей, а скорлупой.
Мне казалось, что из нас двоих — человек, вероятно, только один.
Его мир был для меня без адреса.
Тарацуки влюбился в Машу. Она смеялась, взвизгивала, когда рассказывала об этом.
Он провожал ее, когда она гуляла с белой собачкой. Тарацуки любил ее 1914, 1915, 1916, 1917, 1918 год.
Пять лет.
Раз он пришел к Маше и сказал ей:
— Послушай, Маша. У меня есть бабушка, она живет на большой горе Фузияме, в саду. Она очень знатная и любит меня, и еще бегает в том саду любимая белая обезьяна.
(Не удивляйтесь стилю Тарацуки — это ведь я учил его русскому языку.)
— Недавно белая обезьяна убежала от бабушки.
Бабушка писала мне об этом.
А я ответил, что люблю девушку по имени Маша и прошу разрешения на брак. Я хотел, чтобы ты была принята в семье.