Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта