В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.
Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.
Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».
Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.
Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.
Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».
«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.
Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.
— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.
— Но я думал, ты ненавидишь это.
— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?
Мы спорили и возражали друг другу.
— Просто сыграй ее, ладно?
— Ту же самую?
— Ту же самую.
Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.
— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?
— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.
— Просто сыграй ее снова,
Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:
— Не могу поверить, ты опять ее изменил.
— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.
— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?
— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.
— Забудь, что я попросил.