В тот самый день на пасхальной неделе, когда его величество, пребывая в Москве, решил послать войско против смутьянов-мадьяр, в Петербурге собрался по-дружески отобедать маленький кружок приятелей титулярного советника Николеньки Кашкина. Весь город, весь мир православный отпивался, отжирался, отплясывал за долгий великий пост, — ничего вроде бы из ряда вон выходящего и в этом обеде, когда бы не странный портрет в красном углу обеденной залы, где у порядочных людей иконы, когда бы не речи и тосты, обращаемые к портрету — к сидящему на камнях старику с безумным и печальным взором. День в день, за семьдесят семь лет до того, 7 апреля 1772 года, в Безансоне на востоке Франции родился Шарль Фурье. Отметить его рождение, по примеру других фурьеристов, предложили любознательные братья Дебу: вычитали, что банкеты устраивались седьмого апреля не только в разных городах Европы, но и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро и даже на острове Маврикий в Индийском океане. Идея понравилась. Неужели петербургские фурьеристы уступят этим самым… маврикианским?! Не откладывая, обсудили, что, где и как делать и кого приглашать. Порешили: обед в складчину, на квартире Саши Европеуса, ближайшего друга Николеньки Кашкина по Лицею. Звать Спешнева и первых распространителей учения Фурье в Петербурге — Данилевского и Петрашевского. Студенту Саше Ханыкову — приготовить в память Фурье речь.
Жил Европеус на Фонтанке между Калинкиным и Цепным мостами. Выйдя из дому пораньше, чтобы заглянуть по пути к обитавшему по соседству Милютину и наслаждаясь свежестью весеннего дня, Петрашевский прошелся мимо Летнего сада и, миновав известное здание у Цепного моста, через минуту был возле цели.
Милютина дома не оказалось. Разбитная девка, милютинская прислуга, сообщив об этом, не без злорадства окатила его наглым взглядом и выпалила:
— И вопче барин сказывал, вас скоро возьмут!
— Куда возьмут? — оторопел Петрашевский.
— Известно куда — в полицию!
Он хлопнул дверью в досаде на болтливость Милютина. Слухи о полиции, о слежке, о Третьем отделении вечно вились вокруг его пятниц; подозрения, последнее время в особенности, одолевали многих его знакомых. В каждом новом лице они готовы были видеть шпиона — в Черносвитове, и в Тимковском, и в недавно появившемся Петре Антонелли, недоучке-студенте. Этой червоточине, этой рже нельзя поддаваться. Подозрительность легко может разъесть, разрушить любое общество. Он согласился вполне со старым своим приятелем Александром Баласогло, который со свойственной ему слабостью к излияниям души признался недавно, за что именно привязался к нему всем сердцем: дескать он, Михаил Васильевич, нимало не задумывается принимать у себя, когда весь город по домам позамкнулся. «Следственно, — восклицал Баласогло, — ты веруешь в то, что исповедуешь!» Неужели он сомневался? И неужели честный человек должен до того беречь свою шкуру, что не смей и рта раскрыть в разумной беседе?!
И все-таки слова глупой девки были неприятны, потому что сложились с рассказом Пальма. Намедни в маскараде в Дворянском собрании к нему подошла маска и по-французски сказала: «Ты, Пальм, бываешь в одном доме, где я не советовала бы бывать». «Это где же?» — спросил он. «Сам знаешь, у Покрова». «Не вижу в том дурного», — заметил Пальм, а маска сказала: «Смотри же, будь осторожен…» И вот теперь эта девка.
Задумывался ли когда Михаил Васильевич всерьез, что станется, если его заберут по ябеде, по доносу? Да, задумывался. На такой случай идея процесса в духе рю Менильмонтан гвоздем засела у него в голове. Тогда во Франции судили сен-симонистов во главе с отцом Анфантеном, этим апостолом Сен-Симона. Эти восторженные бородатые юноши обличили на суде не одних своих судей, но ханжество, лицемерие старого мира. Разумеется, для подобного хода дела необходимо именно то за что он, Петрашевский, так ратует как адвокат, — гласность необходима, открытый суд, чего лишена покамест бедная Россия. Но, быть может, именно ему суждено положить начало?!