Спрятаться от него, обмануть — тоже нечего было и думать. Он видел все, самое мелкое и стыдное, выискивал, насмехался, презирал, он был самый чужой и самый свой, самый безжалостный и самый неуязвимый — нападать на него и мстить значило снова нападать и мстить самому себе. Мало того — он был не только сторож, но и зритель, постоянный брезгливый зритель с выпяченной губой, и все в душе мертвело и усыхало под его колючим взглядом, любая искренность, любой порыв оказывался невыносимой фальшью, раз не было на них тайны, раз был у них он — свой зритель, свидетель. И постепенно, мечась и изнывая под этим взглядом, от этой неслыханной напасти, Сережа все глубже проникался убеждением, что нет, ничем его, видно, не вытравйшь, не будет ему спокойной жизни, и если и есть какая-то надежда спастись от такой тоски и отчаяния, то только одна — сделаться перед ним сказочно, кристально непогрешимым.
«Брось, — возражал ему другой, трезвый голос, — безнадежное это дело, замкнутый круг. Даже если чего и удастся, даже если станешь ты более или менее сносным, то в тот же момент, как сознаешься себе в этом, тот чужой изгрызет тебя за одно только самодовольство — тогда и взвоешь по-настоящему».
Но кому нужна эта трезвость, если единственное, что можно от нее услышать; дело твое безнадежно. Нет-нет, если он хочет дальше жить, если хочет иметь хоть какие-то просветы в этой самоуничижительной тоске, то это ясно, ничего другого ему не остается — одно лишь бесконечное, ничем не насыщаемое собственное совершенство» которому благодарное человечество авось да найдет потом какое-нибудь применение.
Тогда он решился и шагнул в эту единственную оставленную ему дверь.
Внешне это выражалось лишь тем, что он, отказавшись от поступления в институт, записался, вместо этого, во все, какие было возможно, библиотеки и перестал пускать в свою комнату родственников, заведя отдельный ключ и задвижку. Никто не имел права вторгаться в его внутреннюю жизнь и отвлекать от главного. По этому поводу было много скандалов и обид, Мама Андреевна опять плакала, но все это были для него теперь пустяки и внешние мелочи. Главная жизнь проходила внутри, в счетах с самим собой.
Первые недели прошли для него ужасно.
С самого начала он с юной жестокостью взвалил на себя такие непосильные требования, так жадно рванулся вперед к далеким ступеням совершенства, что что-то в нем не выдержало, затрещало, надорвалось с первых же шагов, и вместо радостной окрыленности, которую тут можно было бы ожидать, вместо ясности и обновления он чувствовал теперь в душе еще худшую тоску и неудовлетворенность самим собой. Доходило до того, что он отказывался прощать себе неумение петь, начинающуюся сутулость и частые зубные боли. Он не желал считаться с врожденностью этих недостатков и протестовал против них, как Вольтер против землетрясений, с той лишь разницей, что Вольтер не считал себя виноватым. Эти черты закрывали ему дорогу к нарисованному идеалу, значит, подлежали уничтожению. Что же тогда говорить о таких слабостях, как дрожь перед бормашиной, отвращение к водке и страх при виде большого числа незнакомых сверстников. С этим-то, уж безусловно, нужно было кончать, и немедленно. Но выходило как-то долго, без заметных результатов — и водку он пытался пить много раз, а все было противно, и на сверстников кидался, не считая, прошивал с независимым видом любую толпу и не избегал при этом задеть кого-нибудь да еще процедить сквозь зубы, а ничего не помогало — каждый раз при этом у него все так же холодели ноги, и голова делалась пустой и звонкой. Если же что-нибудь восхищало его в других, сила чувства ли, смелость или просто метко сказанное словцо, то немедленно вслед за восхищением приходило сравнение с собой, а значит, и отчаяние. И тут, не жалея себя, можно представить, каким невыносимым он сделался для окружающих, так что Мама Андреевна в тот первый месяц ходила, не отнимая от лица заплаканного платка.
Потом понемногу приступы отчаяния стали терять свою остроту, он смирился с тем, что путь далек и восхождение должно быть постепенным, стал больше присматриваться, замечать некоторые противоречия в своих идеалах, некоторые изъяны и несовместимость, но на месте прежних приступов и метаний в нем осталось глубокое и постоянное чувство нелюбви к себе, какая-то ровная грусть, которая тихо болит внутри и не дает забыть, что есть на свете очень большое счастье, но ты его недостоин и, хоть умри, никогда, наверное, не получишь.
После ухода Троеверова Сережа посидел еще немного, всматриваясь в прошедший разговор обычным самообращенным взглядом, потом встал и ушел на улицу.