На деле же произошло то, о чем я не сумел догадаться, единственный ход жизни, который я не мог вообразить, — Зубр остался точно таким же, каким был. Самый невероятный для меня и самый естественный для него вариант. В отношениях с немцами, своими сотрудниками, в семье все так же звучал его трубный глас, все так же подпрыгивала его нижняя губа и в гневе и в хохоте. Был так же свиреп, так же распахнут, так же увлекался и увлекал. Не озлился, не упал духом, не изверился. Натура его оказалась незыблемой. О лагерном своем житье он вспоминал со смешком, словно причислял его к прочим занятным перипетиям своей биографии.
Действительная жизнь тем и отлична от сочинений, что никак не догадаешься, куда она свернет. Тут же вообще никакого поворота не произошло. Как двигалось, так и продолжало двигаться. Прямолинейно и неизменно. Не отзываясь ни на какие возмущения. Что это — инертность? Стойкость благородного металла? Неизменность его было не разгадать. Казалось бы, чего проще: какой был, такой и остался. В чем тут тайна? А тайна в том, что остался, сохранился, не уступил ни демонам, ни ангелам, разрывающим душу надвое. Благополучный человек, он может позволить себе быть нравственным. А ты удержи свою нравственность в бедствии, ты попробуй остаться с той же отзывчивостью, жизнелюбием, как тогда, когда тебе было хорошо. Не раз возвращался Зубр к одному разговору, что происходил в камере, где он сидел, — разговору о непостыдной смерти. Боимся мы смерти, презираем ее, думаем о ней, не думаем о ней — все равно войдем в нее. К этому надо быть готовым всегда, значит, надо стараться держать в чистоте свою совесть. Смерть ужасна, когда ты умираешь со стыдом за годы, прожитые в суете, в погоне за славой, богатством. Нет удовлетворения, к моменту смерти ничего не осталось, не за что ухватиться, все рассыпается как пыль, не было добра, не было самопожертвования…
Рассуждение его сводилось к тому, что о смерти надо думать. Проверять свою совесть мыслью о смертном часе.
Трудность состояла в том, что порядков наших он не знал и никак не мог приноровиться к ним. Не видел смысла в собраниях, в общественной работе, в соревновании, в том, что отличает наш порядок от немецкого. Откровенно говоря, и не желал приноравливаться. Оставался белой вороной и от этого был всегда под некоторым подозрением. Но и привлекал к себе внимание, особенно молодых. Конечно, не следует думать, что лаборатория могла полностью изолироваться от происходящего в стране. Лизе Сокуровой, например, поручили проводить занятия о передовом учении Лысенко Как бы политзанятия. Более всего ее смущало, как к этому отнесется Зубр. Не подумает ли, что она за его спиной говорит обратное тому, что утверждает он? Решила его пригласить на эти занятия. Он пришел, послушал немного и выскочил, негодуя. Счел, что она хочет переучивать его. Бесполезно было объяснять ему про поручения, обязанности. И так во всем. Часто недоумевал: «Зачем пишут анонимные рецензии на статьи в научных журналах? Зачем надо брать обязательства, когда и без них я должен делать все, что могу? Почему нельзя пойти купить реактив в магазине за свои деньги, потом бухгалтерия вернет?»
Его наивность одних забавляла, других озадачивала.
Его сотрудник, Д., работавший с ним в уральской лаборатории, вспоминает, как Зубр в своих докладах о Дарвине ссылался на Мальтуса: мол, у Мальтуса вычислено то-то, сказано так-то. Для всех мальтузианство было бранным словом, слушали Зубра со страхом.
Как-то одному из физиков надо было что-то выяснить по микробиологии. Зубр направил к Сокуровой.
— Вы Елизавету спросите, она у нас микробиолог, должна знать.
Сокурова не знала. Так и призналась. Он со свирепой серьезностью сказал:
— Вот что, Елизавета Николаевна, поезжайте-ка вы в Москву, в университет, требуйте обратно деньги за обучение, раз вас там ничему не научили.
Какие деньги? Обучение у нас бесплатное. Это его не интересовало. И остальные и сама бедная Лиза понимали, что не в этом дело, а в существе.
Так было и много позже — на биостанции Миассово и в Обнинске. Он мог рычать, потрясая спущенной сверху бумагой:
— Это что же получается, сдать научную работу до тридцатого декабря? А если я сдал второго января, значит, план не выполнен? Какое это имеет отношение к науке? При чем тут, к чертям собачьим, научная работа? Нет уж, извините, это никакая не научная работа, а бумагоиспускание!
У него это звучало ругательски грубо.
Наслышан о Д. я был давно, от разных людей. Говорили о нем всегда нехорошее — о каверзах, интригах, подлостях, которые он чинил Зубру. Из года в год десятилетиями неотступно пиявил он Зубра — своего учителя, наставника, шефа. Не отпускал, следовал за ним. Из рассказов вырастал пожизненный недоброжелатель, да чего там недоброжелатель — враг, настойчивый, истовый, как будто причиной была кровная месть или что-то в этом роде. Вражда выражала себя в постоянных укусах, больших и мелких, видно, скучная душа этого человека утешалась, лишь причиняя неприятности, досаждая Зубру.