Мелизанда вскоре удалилась. Ее госпожа в белом пеньюаре, обвязанном голубым кушаком, возлежала в ситцевом кресле и смотрела через эркерное окно. Внизу находился красивый двор: грубые серые стены, галереи, травяной ковер. Ей до него было так же мало дела, как до шумного внутреннего двора одного из отелей, где она проводила жизнь. Она видела его, но не замечала. Казалось, она думает о себе, или о чем-то желанном, или о ком-то незнакомом. Во взгляде ее сквозили томление и скука. Но они, пожалуй, были быстротечны — всего лишь тени, что проскальзывают иногда между блестящим зеркалом и блеском, в нем отраженным.
Строго говоря, Зулейка не была красивой. Глаза ее были чуть больше, ресницы чуть длиннее, чем следовало. Шевелюру ее составляли беззаконные кудри, бившиеся на темном нагорье за господство над не лишенным достоинств лбом. В остальном ее черты были избавлены от оригинальности. Они, казалось, составляли мешанину известных образцов. Мадам маркиза де Сент-Уэн[6]
поделилась правильным наклоном носа. Рот был лишь копией лука Купидона, с пурпурной лакировкой и тетивой мельчайшего жемчуга. Не нашлось бы ни яблони, ни персикового сада, ни финикийского розового куста, у которых щеки мисс Добсон не похитили бы долю своего великолепия. Шея из искусственного мрамора. Руки и ноги крайне средних пропорций. Талия практически отсутствовала.Но хотя грек обругал бы ее за асимметричность, а елизаветинец обозвал бы цыганкой, ныне, в разгар эдвардианской эпохи, мисс Добсон была любимицей обоих полушарий. Ближе к двадцати она сделалась сиротой и гувернанткой. Дедушка отверг ее просьбы о приюте или содержании, отказавшись брать на себя заботу о последствии брака, некогда им запрещенного и до сих пор не прощенного. Недавно, однако, движимый любопытством или раскаянием, он попросил ее провести с ним неделю на закате его дней. У нее выдался «перерыв» между двумя ангажементами — в нью-йоркском театре «Виктория» и в парижском «Фоли-Бержер»,[7]
— и она, никогда в Оксфорде не бывав, простила старые обиды в том смысле, что потрафила прихоти старика и приехала.Она, возможно, до сих пор не забыла его безразличие к ранним ее невзгодам, о которых ей и теперь страшно было вспоминать. К жизни гувернантки она, действительно, очень плохо была приспособлена. Разве ждала она, что нужда загонит ее в едва покинутую классную комнату, чтобы там изображать поборницу спряжений, сложений и глобусов, так ею и не освоенных? Ненавидевшая свою работу, ничему у юных своих учеников не научившаяся, гонимая из дома в дом, она была девой угрюмой и бесполезной. Красивое личико тем более осложняло ее обстоятельства. Если в доме был взрослый сын, он в нее обязательно влюблялся, и она позволяла ему через обеденный стол бросать смелые взгляды. Предложение руки она отвергала — не потому, что «знала свое место», а потому, что не любила. После этого, будь она даже хорошей учительницей, ее присутствие делалось нестерпимым. Скоро ее перевязанный ремнями чемодан, отягощенный новой связкой билье-ду[8]
и авансом за месяц, поднимали по лестнице нового дома.