Потупившись и сложив руки за спиной, при свете луны и фонарей стояла она, невозможно кроткая, а герцог между тем просто и изящно представлял ее массам. Он, сказал герцог, дамой, стоящей рядом, уполномочен сообщить, что та рада будет продемонстрировать свое владение искусством, которому посвятила жизнь, — искусством, которое, пожалуй, как никакое другое, затрагивает в человеке мистические струны, пробуждает способность изумляться; из всех искусств самое романтическое — он вел речь об искусстве фокуса. Он не преувеличит, сказав, что своим мастерством на этом поприще — где, нужно признаться, женщины до сих пор не слишком преуспели, — мисс Зулейка Добсон (ибо так зовут стоящую подле него даму) добилась признания всего цивилизованного мира. Здесь, в Оксфорде, а в этом колледже особенно, она тем более заслужила — если позволите — их благосклонное внимание, ибо приходится внучкой их почтенному и почитаемому ректору.
Едва герцог договорил, слушатели зашелестели, словно листья. В ответ Зулейка совершила изящное низвержение, близкое к обвалу каким обычно угождают какой-нибудь царственной особе. И действительно, она перед этим собранием обреченных опешила, ибо не была совершенно лишена воображения. Но выйдя из своего «реверанса», она снова сделалась блестящей и уверенной хозяйкой положения.
Она сейчас никак не могла дать полное представление. Некоторые ее фокусы (в особенности Тайный Аквариум и Пылающий Шерстяной Шар) требовали специальной подготовки и стола, оборудованного
Юноши расположились огромным плотным полукругом. Оказавшиеся впереди сели на корточки, те, кто за ними, стали на колени; прочие стояли. Юный Оксфорд! Масса слившихся до неразличения мальчишеских лиц буквализировала это выражение. Две-три тысячи человеческих тел, душ? Но в лунном свете они сделались одним огромным прирученным чудовищем.
Таким его видел герцог, прислонившийся к стене позади Зулейкиного стола. Он видел геральдическое возлежащее чудовище, зачарованное чудовище, которое скоро умрет; и эту смерть отчасти навлек он, герцог. Но жалость в нем сменилась неприязнью. Зулейка начала представление. Она извлекала изо рта Парикмахерский Столб. И вдруг в сердце герцога проникла нежность к ней и сочувствие. Он забыл про ее легкомыслие и тщеславие — то, что он про себя называл порочностью. Его одолело беспокойство, какое переживает мужчина, когда его любимая перед публикой демонстрирует свои умения, будь то пение, актерское мастерство, танец или любое другое искусство. Как она справится? Беспокойство влюбленного вполне мучительно, когда возлюбленная наделена талантом: оценят ли ее эти болваны? кто им дал право ее судить? Хуже, когда возлюбленная заурядна. А про фокуснические способности Зулейки даже этого нельзя было сказать. Она себя считала настоящей фокусницей, но не вкладывала в свое искусство ни прилежания, ни честолюбия в истинном смысле этих слов. Со дня своего дебюта она не научилась ничему новому и ничего не забыла. Кроме затасканного и ограниченного репертуара, доставшегося от Эдварда Гиббса, ей нечего было предложить; им она и пробавлялась на редкость неумело и перемежала его «скороговорками», которыми довольствовался этот невозможный юноша. Ее шутки в особенности бросали герцога в дрожь и наполняли слезами глаза; в ужасе он ждал, что еще она скажет.
— Видите, — воскликнула она, когда извлечен был Парикмахерский Столб, — как просто открыть парикмахерскую! — Над Демонической Рюмочкой для Яиц она сказала, что яйцо «практически свежее». Присказка, которую она постоянно повторяла, — «ну и чудеса!» — была всего огорчительней.
Герцог краснел при мысли о том, что о ней думают зрители. О если бы любовь была слепа! Эти влюбленные наверняка ее судят. Они прощают ее — какая наглость! — благодаря ее красоте. Банальность представления придавала ей дополнительное обаяние. Она делало Зулейку жалкой. Черт их возьми, они ее жалели! Крошка Ноукс сидел на корточках в переднем ряду и через очки на нее глазел. Он жалел ее, как и все остальные. Отчего земля не разверзлась и всех их не поглотила?