Ну тут уж мужики взялись за него — опилки полетели. И в самом деле, конечно, не промах мужик. К разметчице Томке Ковальчук, как мужа ее придавило на лесосеке, не один такой вот свободный приезжий шился, наверняка не скажешь, но вроде не выходило ни у кого. А этот смог. День в общежитии, два дня у нее, дрова во дворе колет; и не прячется, так, чтобы тайной, но видно, что и не оседло, свободу свою сохранил — обломал ее, в общем. Но уж так, чтобы любую! Тут уж у каждого опыт был верный. Больше не выходило, чем выходило.
А тот не уступал. Навалился грудью на стол, сжал перед собой руки в кулаки, налился багрово и осип, такой сделался голос, как ему там пережало что в горле:
— Любую! На какую глаз положил, любую! И никакого секрета: напор! Напор, и все. Она тебе — нет, а ты свое. Она тебе — пошел ты, а ты свое. И не отставать, везде за ней. Она в дом, дверь на замок, — встал у забора и стой. Час стой, два стой, чего, она баба, не вытерпит, высунется, крикнет тебе чего-нибудь, а ты опять за свое. Без грубости, без нахрапа, а вроде такого чего-нибудь: ну че ты прячешься, выйди, поговорим, не съем. Три дня от силы, больше ни одна не выдерживала.
Мужики слушали и веселились:
— Ну дает! Силен мужик! Не, это как: на работу не ходи, спать не спи, а только у нее под забором стой!
И крепко, видно, доняли, понесло его на то, о чем, наверно, знал, говорить не надо, а не удержался:
— Да я тут у вас, как приехал, в два дня одну обратал. Только приехал, иду из конторы, стоит в окне, тряпкой там наверху возит, ноги все наружу — как взяло меня, и не отпускает. Три года баб не мял! «Вам не помочь там чего? А то я давайте!» Два дня, говорю, не подпускала, по морде получил даже, а потом прижал, наконец, в одном месте… Баба ж, она, как кошка: твою силу чует — поцарапается, поцарапается, а духу у нее против твоей силы не хватает.
Тут уж, как он начал про эту бабу, как увидел ее в окне и прижал, все примолкли, всем разом сделалось муторно. Он один был здесь за столом вольный, а все семейные и все здешние, и выходит, если он говорил правду, любого это из них могла быть баба. Жена. Та, с которой ладно, не ладно, а жил, детей растил, деньги, что зарабатывал, отдавал…
Прохор первый очухался от сказанного. Сказал, не глядя на Крутобокова:
— Ты тут заливать заливай, да в меру. Это кого это ты обратал, в каком это доме?
— Эт что, эт неужели Томка тебе так быстро сдалась? — подхватил Малехин обычным своим манером — свысока эдак и как с усмешкой.
— Томка! Была б Томка, я б так и сказал: Томка. — Того еще, видно, несло по старой колее, не держало, весь еще был в пылу своего рассказа. — Вон идет, — перебив себя самого, ткнул он в окно. — Вон, безо всего в руках.
За окном бежала по дороге, торопилась, запаздывая в клуб открыть его для субботних сборов всяких кружков, Прохорова жена. Все чисто, бело было вокруг, день стоял солнечный, и, ярко синея своим новым зимним пальто с яркой рыжей лисой на воротнике, бежала по этому белому его, Прохора, жена.
Прохор сам как онемел. Слышал такое выражение — будто язык отнялся, — вот в самом деле будто отнялся: хочет сказать, пошевелить им, а не шевелится. Но остальные мужики тут уж поработали за него:
— А врешь! Чего врешь?! Совесть есть?! Ты что, гад, поливать взялся! — И кто-то хватанул даже за ворот — отскочила, скакнула звонко пуговица на пол. — Что, гад, может, ты и с нашими бабами баловался, скажешь?!
Как ни несло Крутобокова, как ни жгло его подмять всех и встать выше, а уж после такого не могло не осадить. Дошло, что перехватил, понял, что болтанул, забормотал и все так руками перед лицом водил крест-накрест, сам как кот на спине перед сильным:
— Да нет, ребя… сботал не то… залил, ребя… простите!..
Прохор въехал ему по сусалам. Язык не ворочался, а руки как налились дикой тяжестью и как их сами собой подкинуло — не вставая, выбросил их обе вперед, так обе и впечатались в морду.
Драться мужики не дали, развели. Тот не особо рвался — один все же, а Прохора удержали.
— Урка, Проха, брось! А ну как с ножом?! Да напорол он все, ясно же! Точно, что напорол, ясно, как божий день!
Это, конечно, успокаивали Прохора, остуживали ему кровь, а вместе-то с тем очень похоже было, что наврал все. Да и после обратно свои слова взял.
Так и разошлись, не зная точно: так оно все, как наворотил Крутобоков, или не так, — один Прохор узнал через час: так.
Жена не запиралась. Закрыла только лицо руками, постояла, качаясь, и, как стояла, осела на пол, на подвернутые под себя ноги. Прохор нашел ее в клубе, позвал домой, она все не хотела идти, упиралась, сердилась. Еще когда в избу поднимались — ворчала, и лишь когда Витьку стал отправлять на улицу, Витька не шел, говорил, да я с улицы пять минут как, а он отправил, тогда вот лишь она поняла: серьезное что-то, и замолкла.
В тот раз ее Прохор не бил. Это после бил — и не мог остановиться, а в тот раз и не просилось ничего такого, просто как камень какой пал на грудь, придавил — и нечем стало дышать, одно это и было — камень на груди.