Серой воспаленной толпой тянулись они из-под сени дерев, падали на землю, чтобы долго, двигая кадыком, глотать теплую воду из походных фляг, дымить злым солдатским табаком, утирать о траву выпачканные землей и кровью ладони, глядеть в небо и долго молчать, а если и говорить, то обрывками злобных фраз.
Выносили и раненых – растерзанных и выпотрошенных мальчиков. У кого ляжку прошило. И он ковыляет теперь с кровавым пятном на портках, опираясь о плечо товарища. Другому противопехотной миной ногу отчекрыжило по колено. Несут его, горемыку, санитары. А он бузит. Сам пойти хочет. Третьему и вовсе разрывной пулей в живот угодило. Лежит на носилках в забытье. Мамку кличет. Иной вон солдатик хоть и при ногах, и при руках, с головой на плечах, только страдает, бедолга, погорше многих раненых своих товарищей. Оперением советской ракеты класса «воздух – земля» отсекло пареньку писюлек с яйцами. Воет собакой, с подвизгом, не разжимая рук на кровавом пятне в мошне и никого к себе не подпуская. «Застрыли-и-ли мя, су-у-у-ука!» – воет пацан санитару, что, исхитрившись, наконец вкалывает тому в ногу прямо сквозь портки шприц промедола. А вон и знатока устного народного творчества волокут. Осколком снесло хлопцу половину черепа. Да тот, как потом пацаны рассказывали, сразу не помер. Ухватился за шкирман сраженного пулеметной очередью лейтенанта да поволок его с мозгами набекрень за поваленный ствол. Дотащил и рядом с ним за деревцом помер. А лейтенант жив. Хоть и бурлит, клокочет в пробитом легком кровушка, однако же цел. Таращится на перепачканный труп спасителя, на серый его мозг с прилипшим ежевичным листочком и ревет.
Нет, не от слабости духа рыдает русский солдат и не от жалости к погибшему товарищу, а от того, что душа его уже примирилась и с войной этой, и с самой смертью, погрязла в них, словно в топкой трясине, и уж больше не находит в человеческом бытии ни смысла, ни чистоты божественной благодати, но только тьму бесконечную.
Ноне, слава богу, не сорок первый и не сорок второй, когда советские военачальники во вражьих котлах не дивизии и полки варили, а целые армии, драпали на восток, а потом наступали на запад, народ не считая, мертвых не хороня, с ранеными особо не церемонясь. Оттого их и лежит до сих пор в русской земле немерено и несчитано. Может быть, миллион. А может, и целых два. На здешней войне – все иначе. Мертвых и раненых велено забирать, доставать даже с горных уступов, из ущелий глубоких выковыривать. Доставлять их в гарнизонные морги и санитарные части. А оттуда – кого грузом 200 на родину, кого грузом 300 в столичный даже госпиталь. Но большинство – снова в строй. Отдавать жизнь великой и несчастной стране нашей.
Долгих тринадцать месяцев суждено Сашке топать с этими вот и другими людьми по чужой земле. Собственным пузом, коленками, но чаще ногами, конечно, елозить по ней, проливать в нее свою кровь, пот и слезы, от которых на любой иной земле давно бы взошли сказочные цветы, но здесь только камни, сухая соломенная трава, снег и безмолвие. С каждым боем что-то угасало внутри Сашки. Но вместо утраченного света восходила и крепла новая, неведомая ему сила. Сердце черствело. Страх уходил. Смерть не вызывала содрогания. Ему казалось, он становится старше, мудрее, обретает храбрость и мужество. Но вместе с тем где-то глубоко в сердце своем проливал слезы по изнасилованной душе. И слез этих было все меньше.
7
Сорокадневный пост, который он соблюдал по велению Манто, близился к концу. Становился строже. Если прежде ему дозволялось поддерживать силы каштанами и миндалем диким, то теперь отрок довольствовался одной лишь водой и ароматом цветущих деревьев. В сладком этом мареве, где сплелась терпкая горечь черемухи, изысканность жасминов, миндальная нежность и буйство дикой сливы, восседал он среди изумрудных полян до полудня, заклинанием пастушьего рожка созывая к себе сонмы нимф. Болтливые ручейные наяды с бледной до прозрачности кожей и волнистыми, распущенными по голым плечам русыми волосами; загорелые, гибкие телом лесные дриады с венками полевых цветов на головах и совсем уж темные, на абиссинок и цветом кожи, и упругостью волос похожие горные ореады. Все они кружились вокруг отрока, игриво касаясь его губами, легкой паутиной волос, свежестью молодых тел, разгоряченных танцем настолько, чтобы сочатся страстью и необузданной похотью. Но в полдень звуки рожка смолкали, и юные нимфы со смехом исчезали в своих черемухах, скалах, ручьях. А Киприан возвращался к святилищу, где ожидала его верная Лисса, а с недавних пор и сама Манто, уделявшая наставлениям Киприана все больше времени и сил. «Опять с девками этими озорничал», – ворчала Манто, которая к полудню выглядела на сорок и норовом своим напоминала отроку его оставленную в Антиохии мать. Манто не любила нимф, считая их вздорными и низкими божествами.