Все же есть тут некая роковая закономерность, непреложная, как… как главная звездная последовательность Герцшпрунга-Рассела, с неожиданной услужливостью высунулся из мрачной затхлой бездны еще один хвостик с ярлычком покрупнее. Ну, пусть. Непреложная, в общем. Сначала – просто сто грамм для храбрости, чтобы не стесняться, чтобы язык развязался. Чтобы быть на уровне. Как все они. Только все они в это время лишь по глоточку сделали, а ты уже тяпнул пару рюмок. Но потом бы остановиться, пусть они подтягиваются, догоняют, а ты пока сожри что-нибудь существенное; но нет. Зачем-то уже обязательно надо показывать, что ты удалой и можешь выпить море. Вы ж, мол, все интеллигенты в пятом поколении, а я богатырь.
А после череды веселых и вполне еще аккуратных полтинничков вот уже сам собой летит навстречу и третий акт: ляпнул, раскрепостившись, в разговоре что-то, что и сам с ходу ощутил бестактностью, хамством даже – и, чтоб заглушить жгучее, как кислота, осознание своей неуклюжести, начинаешь хлебать без разбору.
Интересно, почему они никогда, даже если говорят бестактности, не чувствуют себя виноватыми? Даже не ощущают, что сказали бестактность? Им можно? Или это привычка, впитанная с молоком матери в интеллигентных семьях, боевая тренировка, без которой в их среде не выжить и дня, заклюют – даже если сделал что-то не так, ни в коем случае не подавай виду, а, наоборот, пуще строй морду валенком? Не оправдывайся, а нападай?
И почему у них у всех так язык подвешен… Пока ты им слово – они тебе десять. И все с превосходственной ухмылочкой такой, от которой, сколько ни пей, язык все равно, чуть что, прилипает к гортани и в которую так и хочется засветить уже без лишних слов…
Вот и засветил.
Корховой опять застонал. Хоть гори живьем теперь от стыда – ничего не поправишь. Опять они – невинные жертвы, оскорбленные и поруганные, а он – бандит.
А ведь никто же Бабцева за язык не тянул. Сидели, шутили, смеялись, про ракеты беседовали, блистали эрудицией. И Наташка от каждого глоточка и от каждого нового взрыва смеха все хорошела, хотя куда уж дальше – и вообразить невозможно. Но факт: глаза разгораются, сверкают уже почти нестерпимо, а щечки рдеют, а голосок звонче и звонче… Корховой все пытался за ней поухаживать, то винца подлить, то подложить закусочки, но она ж самостоятельная! Только искоса полыхала на него вспышками чуть раскосых своих глазищ – тувинская у нее капля крови затесалась, что ли, или еще какая-то тамошняя – и ладошкой этак отмахивалась беззлобно, где-то даже заботливо: "Себе, Степушка, себе…" У него от этого "Степушки" в животе, где пониже, прыжками чередовались то лед, то пламень, и безо всякой водки в бестолковке само собой шумело нечто вроде нескончаемых бурных аплодисментов. Или водопада. И Ленька Фомичев через некоторое время стушевался и стал отвечать, только когда к нему обращались, – вроде как, с места не сходя, слегка отступил, молча признав, что Корховой нынче интересней. А это само собой получилось. То есть, на самом деле, загадочная штука психология, но простая, как вымя: кого интересная женщина взглядом или жестом, словом – интересом своим назначит более интересным, тот таким и оказывается. Потому что взбадривается непроизвольно: обо мне хорошо думают – значит, я такой и есть.
Лишний повод уразуметь наконец, что если человеку ли, народу ли, стране ли, наоборот, твердить: ух, какой ты гадкий, тебе надо срочно улучшиться, и мы даже знаем как – он послушает-послушает, да и станет окончательной сволочью. И первым делом, скорее всего, по возможности засветит тебе в глаз…
Во-во.
И теперь даже вспомнить трудно, с чего началось-то!