Теперь, в госпитале, он с добрым чувством думал о Бочарове как о человеке, с которым довелось побывать вместе накоротке — в течение каких-нибудь десяти-пятнадцати минут, но которого уже невозможно забыть никогда. И все же Легостаев, как это ни странно, не столько вспоминал сейчас о прошлом, о фронте, о том, как попал в артиллерию, как их батарею противник накрыл огнем, как его ранило и контузило, сколько думал о Тюмени, о сибирской тайге, о людях, которые воюют с морозами, вечной мерзлотой, с тучами гнуса, с болотной топью, чтобы и отсюда шло все, без чего не может жить и побеждать фронт.
Пожалуй, если бы Тюменщина не была в прямой связи с Ириной, может, он и не с такой горячей заинтересованностью размышлял бы об этом сибирском крае, но пока что Тюмень и Ирина сливались в его сознании воедино, и, чем больше он лежал здесь, в госпитале, тем роднее и необходимее становился этот, пока загадочный для него, город.
Легостаев не выдержал и попросил Тосю принести книгу о Тюмени. Тося подивилась необычной просьбе: сама тюменчанка, она не могла представить, что может узнать этот человек о городе, о котором она сумела бы рассказать гораздо больше, чем написано в книге.
— Я принесла, — обрадованно сообщила Тося на следующий день, оставшись в палате после обхода.
— Неужели? — Легостаев не ожидал, что эта хохотушка так быстро выполнит его просьбу. — О чем же эта книга? — он нетерпеливо притронулся пальцами к обложке.
— О Достоевском в Тюмени, — нерешительно ответила Тося, боясь, что принесла не то, что надо. — Подойдет?
— Подойдет, конечно же подойдет.
— Вот я вам вечерком и почитаю, — пообещала Тося и выпорхнула из палаты.
Вечером она действительно пришла и села на табурет у койки Легостаева. Федор пытался отвлечь ее шуточками, но она отмахнулась и начала читать. Удивительно: крикливая, громкоголосая Тося читала тихо, застенчиво, будто боялась ошибиться, и слушать ее неторопливое чтение было приятно. Сперва ее слушал один Легостаев, потом притихли и остальные, даже Федор наконец угомонился.
И все они словно сами побывали в морозном декабре, когда закованный в кандалы Достоевский тащился в санях по сугробам на каторгу. Жандарм и фельдъегерь сопровождали его.
Стояла лютая ночь. Лошади и кибитки, в которых везли петрашевцев, завязли в сугробах. Свирепо выла метель. Окоченевший Достоевский с трудом выбрался из повозки. Над обозом вихрилась, подхватываемая ветром, густая брань извозчиков, нещадно хлеставших бессильно рвавшихся из сугробов коней. Вокруг — только снег и метель. Впереди — Сибирь, позади — все прошедшее.
Достоевский плакал. Слезы замерзали, превращаясь в сосульки. Было больно смотреть в ночь, веки отказывались моргать, и Достоевский то и дело протирал глаза заскорузлой варежкой. Сейчас он был похож на большого ребенка, покинутого всеми, брошенного на произвол судьбы. Он в эти минуты, конечно, и не думал о том, какие могучие книги возьмут свое начало из этих хлынувших в морозной ночи слез…
Легостаев вдруг рванулся на койке и не смог сдержать стона.
— Вам плохо? — испугалась Тося и положила книжку на тумбочку. — Все, больше ни единой строчечки!
— Нет, нет, — медленно успокаиваясь, прошептал Легостаев. — Спасибо, сестричка…
Тося бережно поправляла ему подушку, укрывала его, а он все видел перед собой Достоевского в метельной ночи и понял, что не сможет жить дальше, если эту метель, и слезы, и рвущихся из сугробов лошадей не перенесет на полотно. «Значит, снова за кисть? — спрашивал он себя и тут же отвечал, не колеблясь, но и не без внутренней боязни: — Снова, снова за кисть, и конец мукам, и тайным слезам, и гложущей душу тоске… Вот он, Достоевский, стоит чуть не по пояс в снегу, на обочине сибирского тракта и беззвучно рыдает в ночи. Ты же видишь его, видишь. Да, да, надо жить, надо работать…»
Потом, уже накануне выписки из госпиталя, Легостаев пытался понять, почему не поездка к сыну на заставу, не фронт и даже не само ранение вызвали у него столь яростное желание снова взяться за кисть, а вот эта беспомощная, жалкая и страдальческая фигура Достоевского, стоящего в кандалах в метельной ночи. И наконец-то нашел ответ в простой, до невероятности простой мысли: он увидел в нем, Достоевском, то страдание, которое испытал сам. И удивительно: Достоевский вызывал в нем не жалость, а жажду творчества; что-то неизмеримо более сильное, властное и победное, чем страдание, увидел в этой страшной картине Легостаев.