Хотя гитлеровцы, отогнанные от Москвы, снова начали огрызаться и, окопавшись в брянских лесах, несомненно готовились к новому летнему наступлению, Зимоглядов потерял веру в их победу. В крахе фашистов под Москвой, в том, что они не сдержали своих заверений и хвастливых клятвенных обещаний устроить парад на Красной площади и банкет в ленинградской гостинице «Астория», как не сдержали обещания сровнять Москву с землей, — во всем этом Зимоглядов почуял недоброе предзнаменование, начало такого же, если не более разгромного конца немцев, какое уже было уготовано историей для всех завоевателей, устремлявшихся на Россию. Он был не из тех людей, которые могут заставить себя выжидать до последней минуты с потаенной, еще не окончательно потерянной надеждой. И так же, как еще в девятнадцатом он предрек печальный конец Колчаку и после его расстрела был убежден в поражении всех других претендентов на власть, в том числе и Врангеля, так и теперь, увидев, что немцы вовсе не из непобедимых, понял, что русские уж коль начнут гнать врага, то не остановятся до тех пор, пока не возьмут Берлин.
Внезапный надлом, происшедший в душе Зимоглядова, не был для него чем-то неожиданным и удивительным. Мечты, которыми он пытался жить и ради которых приспособлял себя к условиям жизни, давно уже, хотя и исподволь, подтачивало вначале неясное, как тихо ноющая старая рана, сомнение не столько в правильности избранной им цели, сколько в ее необходимости.
«Ради чего ты стремишься к тому, что было у тебя отнято революцией? Ведь даже возвращение всего, чем ты тешил себя в прошлом, — поместья, золотых погон, надежд на обеспеченное и безоблачное семейное счастье, — уже не принесет прежней радости, будет лишь тенью жизни, а не самой жизнью. И главное — потому, что ты и сам стал другим — постарел, растерял друзей и единомышленников, пожертвовал даже любовью, чтобы можно было упорнее идти к осуществлению своей мечты. А мечта-то оказалась запоздалой».
Радужные планы Зимоглядова начали рушиться в тот момент, когда он, включив радио, услышал голос Левитана — он звучал сейчас совсем не так, как вчера и позавчера, когда сообщал об оставлении городов. Обычно сдержанный, с ощутимой горечью, голос Левитана звучал сейчас как гимн защитникам Москвы, Левитан перечислял количество убитых и взятых в плен гитлеровцев, уничтоженных орудий, танков и самолетов, названия городов и деревень, освобожденных от противника, и Зимоглядов вдруг с ужасом понял, что все построенное им в мечтах здание разваливается, оставляя лишь пыль и прах, как от прямого попадания многотонной фугасной бомбы. «Преждевременно исповедовался перед Петькой, старый дурак», — обругал себя Зимоглядов.
Испытав то состояние ужаса, от которого уже нельзя было избавиться, он неожиданно почувствовал облегчение.
«Для кого тружусь, ради чего обрек себя на затворничество? Для Глеба? А где он, Глеб? Может, погиб па фронте, может, перешел к немцам. И что лучше? Если и не погиб, то у немцев всю жизнь будет на побегушках, разве допустят они его до власти? Перебежчиков принимают, но до конца жизни нет им веры: изменил одному хозяину, изменит и другому. Глеб, Глеб, останешься цел в этой бойне, не раз пошлешь проклятья своему отцу. Заслужил их, но разве они слаще, заслуженные проклятья?.. Но сумел Гитлер и тебя оболванить, его заклинания затуманили мозг, загипнотизировали разум».
Зимоглядов вспомнил, как в октябре, еще до появления Петра, он вышел за калитку посмотреть на первый снег — девственно чистый, не тронутый еще ни птичьими лапками, ни боязливой заячьей стежкой, ни вздохом предрассветного ветра. Из-за поворота показался человек. Он ковылял, опираясь на палку, и протаптывал первую тропку среди этого мягкого непотревоженного снега. Зимоглядов присмотрелся: это был боец в старой, еще по-осеннему рыжеватой, с кое-где присохшей окопной землей шинели, в стоптанных сапогах. На левом плече болтался тощий «сидор», за спиной в такт ковыляющей походке подпрыгивал карабин. Взглянув на распластанную почти до ушей пилотку бойца, Зимоглядов поежился как от озноба.
— Закурить найдется, папаша? — спросил боец, поравнявшись с Зимоглядовым.
— Некурящий, — сухо ответил Зимоглядов.
— Вот это зря, — убежденно сказал боец. — Табачок — он сердце греет.
Боец был молодой, худющий, весь какой-то высохший. «И с такими-то воевать?» — подумал Зимоглядов, а вслух сказал, не скрывая раздражения:
— Кровь не согреет, так и табак — мертвому припарка. Отступаешь небось?
Боец вскинул на него серые, с голубинкой, глаза. В них, усталых и грустных, не было того, чего так хотелось увидеть Зимоглядову — обреченности и тоски.
— И откуда слово такое выкопал, папаша? «Отступаешь»… Это не из нашенского словаря. Мелко пашешь, батя! Ты вот на мои ноги покалеченные глядишь и паникуешь. Верно, ногами я на восток иду, в Москву. А душой и сердцем — нет! А коль так, батя, значит, скоро наступать будем! «Наступать» — это слово русское, коренное.
И он, не ожидая, что скажет ему Зимоглядов, поковылял дальше.