Что же общего между этими тремя случаями, в чем инвариант? Прежде всего, бросается в глаза упор на малое, личное, особенное — в противовес некому категорическому общему императиву. Ахматова, может быть, и права, но надо пожалеть больного; Солженицын, может быть, и великий пророк, но имеет же издатель право на свои эксцентрические вкусы; регламент регламентом, но позаботимся о Михаиле Леоновиче, который заикается. Под защиту берется как бы нечто уязвимое, слабое (недаром в двух случаях речь идет о болезнях) и притом частное, а угрожает ему сильное, общественное, неумолимо-безличное. Но именно в этом благородном — как на сердобольный российский, так и на правовой западный вкус — посыле кроется главный демагогический ход. На самом деле, отстаивается не слабое, а сильное — советское цензурирование Ахматовой и Солженицына и всеми почитаемый академик, перебить которого не придет в голову самому бездушному хронометристу. Конкретные подзащитные могут меняться, но в силе остается финт якобы гуманитарного протеста, а по сути — конформистского присоединения к властному статус-кво, с закономерно сопутствующим ему провозглашением морального релятивизма.
… В одной из ранних оттепельных статей в «Правде» проскользнула навсегда запомнившаяся фраза о Сталине — великом революционере, не лишенном, к сожалению, отдельных недостатков: «Личная трагедия Сталина состояла в его чрезмерной подозрительности…»
После всего
Уже древние римляне знали, что post coitum omne animale triste est, nisi gallus, quis cantat («После соития все животные грустят, кроме петуха, который поет»).
Одна поэтесса преподнесла мне книгу своих вполне профессиональных стихов под названием «Флорентин, или Послесловие к оргазму» (1996).
Я рассказал об этом Леше Лосеву, когда он стал дарить мне свою — «Послесловие» (1998). Тогда он надписал ее так:
Махаловка с НРЗБ
Я был уже немного знаком с Сергеем Гандлевским, когда под впечатлением «Устроиться на автобазу…» занялся его стихами — с точки зрения «инфинитивной поэзии». Из Санта-Моники я по электронной почте показал ему черновик статьи, получил ценные разъяснения и пригласил его на свой доклад в Москве (июнь 2000 года). Поэт явился и, с непроницаемым видом играя самого себя, досидел до конца.
Он оказался моим соседом по двору и предложил заходить, что я и стал делать, наслаждаясь обществом его семьи, мастерским кофе по-турецки и нелицеприятным table talk’ом высшей пробы. Сережа подарил мне несколько своих книжек, а я ему своих, в том числе сборник рассказов «НРЗБ» (1991) и «Мемуарные виньетки» (2000).
Разговоры за кофе и на прогулках с его боксером Чарли были о разном — о культурном и политическом быте, литературе, наших собственных и чужих новинках. Мне близок Сережин неоклассицизм: концепта недостаточно, главное, как он говорит, предъявить «изделие». Но о моем последнем изделии — «Виньетках» — речь все не заходила, сам же я ее не заводил, подозревая худшее и предпочитая суровое мужское обоюдное молчание.
Приехав летом 2001 года, я вручил Сереже свою новую статью (об обезьянах у Ходасевича и Зощенко) и за очередным кофе ожидал услышать отзыв. Перед тем как идти к нему, я в телефонном разговоре с одной знакомой неожиданно нарушил внутреннее табу и обрисовал сюжет с суровым молчанием мужчин: вот, мол, буду у Гандлевского, а про «Виньетки» — ни-ни. Но прислушавшись к себе, я ощутил, что где-то там, в душевной глубине, вербализованный и как бы осознавший себя сюжет, преодолев первый барьер, готовится ко второму прыжку.
За кофе нелицеприятный Сережа оценил статью как интересную, но не идущую в сравнение с прошлогодней.
— Конечно, та была о вас…
— Ну зачем. Тут всего лишь любопытные подтексты, а там было откровение. Ведь пишешь — думаешь, уникальное, а оказывается, работаешь в каноне.
Под эти сладостные звуки я окончательно размяк и перестал противиться зашевелившемуся соблазну. В конце концов, подумал я, суровая мужская прямота стоит сурового мужского молчания.
— Сережа, а что, мои виньетки вам совсем не понравились? Вы скажите, я пойму, — я указал на мужской характер нашей дружбы, — ведь ваша «Трепанация» сделана иначе.
— Скажу больше, я их не читал. Все знают, что последние полгода я пишу повесть и ничего не читаю.
— Но прошел год, так что шесть месяцев остаются не покрытыми.
— Все знают, я вообще ничего не читаю…
— Жаль. Виньетками я дорожу больше, чем, скажем, рассказами, которые даже не помню, дарил ли вам. А о чем «повесть»? Неужели просто про Ивана Ивановича?
— Именно, хотя я всегда твердил, что такое повествование устарело.
— А как называется?
— «НРЗБ». Понимаете?
— Как не понять — у меня у самого есть такой рассказ, по нему и книжка озаглавлена.
Разговор принимал поистине мужской оборот. Слегка дрогнув, Сережа спросил:
— У вас в уголках?
— В каких уголках?
Сережа руками показал угловые скобки.