Если бы это соломенное страшилище было сделано кое-как, если бы мастер, чьи руки творили его, выразил чем-нибудь свое отрицание этой затеи, свою насмешку над нею, валенок, возможно, и не произвел бы на Мирона такого впечатления. Но уродец был сделан «честно». Кому же, как не Мирону, было понять это! Каждая соломинка, скрученная в виде толстой нити и туго переплетенная с другими такими же соломинками, каждый стежок крепкой, надежно просмоленной дратвы, положенный на два миллиметра от края идеально обрезанной новой кожи, которой были обтянуты верх голенища, носок и задник; каждый железный гвоздик, вбитый так, что широкая квадратная шляпка соприкасалась углом с соседней и вместе они образовывали рант, намертво прикрепляющий головку к подошве, и, наконец, сама эта деревянная массивная подошва, отполированная до темного глянца, — все это говорило о труде умелом и сильном, о руках, наследовавших рабочий опыт многих поколений. Словом, это была та работа «на совесть» — надежная и ладная, цену которой Избищев знал и любовь к которой у него была кровной и безотчетной, как любовь к родной Волге. Но было в этой работе и обидное что-то для него, что-то холуйское, глубоко враждебное его душе потомственного мастерового, творца, одного из тех, кто делает вещи простые и нужные, которые радуют человека, служат долго и честно, переходят от дедов к внукам как эстафета поколений на бесконечном пути народа к лучшему.
«Рукам работа — душе праздник», — внушал Мироше с детства его отец и учил делать сапог, «чтоб веселым был и обнимал ногу, как песня душу». Любил песню Корней Избищев! Знаменитейший мастер, организатор и первый председатель калязинской артели «Красный сапожник». И веселое озорство любил. От него и погиб в тридцатом году, когда вздумал под хмельком поозоровать в ледоход с матушкой-Волгой. Но больше всего любил Корней дело. Переливал в него всю свою веселую силушку, все тепло щедрого сердца. Работал азартно, наслаждаясь трудом. Мял и гладил кожу, кроил, тачал, играл молотком хлестко, с одного удара вгоняя шпильку в подошву, пел и не забывал повторять сыну: «Зорчей гляди, Мирон! Дерево гляди в плодах, человека — в делах. Окромя — ничего нет!» И любовался своей работой, радовался красоте ее и той ответной радости, какую принесет она другому…
«А эта работа, валенок этот, какой душе праздник? Кому в радость? — с обидой думал Мирон. — Какие холодные, жестокие люди сказались в этом безрадостном деле!»
Медленно перед ним пошли его «языки». Отчетливо, как наяву, он видел каждого в отдельности и всю их понурую, виноватую толпу. «Они?..» Он смотрел на них уже без любопытства, с пренебрежением и знал: они. «Но ведь и бомбы, и огонь по советской земле тоже они! Их жестокое дело… Бомбы, огонь… война!.. — Мирона обдало жаром — Война?» Ошеломленный выводом, он попробовал вызвать в воображении знакомый страшный образ: слепую всепожирающую машину — и не смог. На развалинах, в дыму он видел только эту зловещую, обшарпанную толпу. «Окромя — ничего!..» Впервые Мирон постиг смысл отцовских слов: на земле — только человек и его дела, «окромя — ничего!»
Бледное личико калужской девочки, с глазами, налитыми мольбой, возникло перед ним, и он вновь ощутил всем могучим телом голубиный трепет ее сердечка: «Дяденька красноармеец, не уходи больше, нам страшно!..»
Он рванул с головы ушанку, затылком прижался к холодному бревну. Чтобы не видеть ничего, закрыл глаза. Но тотчас же увидел валенок — еще более огромный и нелепый, чем в действительности. Валенок стоял посреди ночного снежного поля, мрачный, как гроб, а в этом гробу топтался скрюченный морозом черный убийца в высокой фуражке. Круглыми, как у филина, глазами фашист следил за Мироном, вцепившись пальцами в плоский автомат, готовый стрелять, стрелять, стрелять во все живое на земле…
И впервые за войну Мирон Избищев почувствовал себя так, будто кто-то милосердный вдруг развязал ему руки. Он вздохнул с облегчением, поднял их, надежные свои руки с плоскими бугорками отполированных мозолей и беспощадно обрушил на плечи врагу…
— Ты очумел?! — вскрикнул Андреев, от неожиданности чуть не проглотив цигарку.
Оба, держась друг за друга, поднялись.
— Почудилось во сне, или чего?.. — с обидой спросил сержант, поводя занывшими плечами. — Угробить мог! — Правая рука его, запущенная под халат Избищева, не выпускала дужки котелка. — Чего вызверился? Котелочек дай!
Мирон молча взял его пониже локтей и рывком, как горячий чугунок на плите, отставил в сторону.
— Вот! — ставя соломенного уродца перед старшиной, сурово сказал Мирон. — Сожги!..
Подернутые дымкой шалые глаза Доли нехотя скользнули по каменному лицу великана, встретились с его ожесточившимися глазами и сразу стали ясными и зоркими.
— Нет! — сказал старшина и тяжело положил руку на валенок. — Нет, друже! Палить его в печке не треба. Раз это такая добрая наглядная агитация, мы сбережем ее комиссару. Понимаешь, солдат? В полку еще немало таких, как мы с тобой, сыроватых Мирош…
— Понимаю…
— Вот и гарно! А котелочек все-таки дай.
Андреев убежал за снегом.