Читаем Звезды падучей пламень полностью

И вот примерно в это же время байроновский лирический том становится настольной книгой Лермонтова, перечитываемой снова и снова. Чем же она так притягивает, околдовывает так властно? Скорей всего, предельной откровенностью, с какой в чеканных строфах британского поэта рассказана его жизнь. До Байрона поэзия просто не знала, что подобная искренность художественно допустима и оправдана. Описываемые ею переживания оставались обобщенными, а еще чаще – нескрываемо условными, литературными. Байрон отверг подобную условность бесповоротно. Для него лирика имеет одно главное назначение – в качестве дневника души. Она остается способом исповедания, пусть даже в ней используется форма, обладающая своими строгими законами, которые как бы навязывают необходимость стилизации. От стилизаций Байрон отказывался, предпочитая необычность порядка рифм и построения строф – лишь для того, чтобы придать особую отчетливость, безоговорочную достоверность выражаемому чувству. Точность чувства, неподдельность чувства, за которым непременно скрывается собственный душевный опыт автора, – с Байроном это становится в поэзии обязательным условием: если оно не выполнено, об истинной лирике не приходится говорить.

Тогда и обнаруживается, что не только возможно, а просто-таки необходимо без всякой утайки передавать в стихотворении любовь и ненависть, муки и радости, озарения и разочарования – все, даже наиболее сокровенные движения души. Сухая бесстрастность романтиками не признавалась. Строки словно изливаются из потаенных глубин сердца, и строфы всегда непредсказуемы, как непредсказуема сама душевная жизнь. Природа, нравы, история, ошеломляющая своими крутыми переломами, – все тесно соединялось в романтической поэзии, прочнейшими узами сплетаясь с хроникой одной человеческой судьбы, которая раскрывается перед читателем и в ее «минуты роковые», и в томительной бестревожности будней. Эмоциональный регистр становится удивительно широким: пафос легко переходит в иронию, жгучая тоска почти незаметно перерастает в накал обвинений и обличений, а за ними следуют то горестные упреки, адресуемые времени и миру, то меланхолические сетования, то яростные ноты непримирения.

Когда к этой постоянной смене интонаций чуть привыкли, отыскалось слово, лучше всего характеризующее романтическую лирику, – ее назвали поэзией рефлексии, иначе говоря, постоянного самонаблюдения и самопознания. Слово было точным, однако оно вовсе не устранило сомнений в том, поэзия ли это вообще. Литературные староверы так и не приняли ни Байрона, ни его многочисленных последователей. Им казалось кощунством подчеркнутое внимание поэта к его собственным неясным тревогам и духовным побуждениям. Их не привлекало и даже не интересовало само это лицо, названное Пушкиным «столь таинственно пленительным».

Но для поколения, воспитывавшегося на романтизме, подобная настороженность и недоверчивость была абсурдной. Оно, это поколение, знало, что после «Чайльд-Гарольда», после «Еврейских мелодий» невозможно писать так, как будто в литературе не было такого явления, как Байрон.

И, вчитываясь в стихотворения английского поэта, оно снова и снова поражалось этой неистовости, ничем не скованной страстности, резкости переходов от высокой надежды к бездонному отчаянию.

Какой же нужен был безупречный, истинно лермонтовский слух, чтобы различить в трагической лирике Байрона не угасшую мечту о великих свершениях, не притупившееся ожидание огромного счастья – и в служении свободе, и в творчестве, и в любви! А Лермонтов сумел все это постичь и передать, переводя стихи, само заглавие которых – «Душа моя мрачна» – как будто заранее определяло безысходную тональность лирического мотива: И если не навек надежды рок унес,

Они в груди моей проснутся,И если есть в очах застывших капля слез —Они растают и прольются.

Стоическое мужество под ударами рока, упорное противоборство равнодушию – в переводах Лермонтова эта нота звучит всего громче. Он не мог вообразить Байрона усталым, подавленным и прекратившим борьбу.

Его переводы неточны, если исходить не из смысла, а только из языковых соответствий. Но со стороны поэтической Лермонтов был прав безукоризненно. Потому что он сумел донести то определяющее, наиболее глубокое чувство, которым заполняется байроновская лирика. Это чувство гордости. Сложное чувство, многими обстоятельствами питаемое и многое в себе соединившее: презрение ко всякой, а в особенности к духовной рутине, и вызов преобладающим условиям бытия, и твердую уверенность, что личность испытывается прежде всего своей способностью самостоянья, независимого суждения и непредуказуемого действия, которое отвергает любой компромисс.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже