Может быть, и правда справедливее было бы назвать «Манфреда» поэмой. Такое уточнение не лишне и не формально: драматическому писателю подобает знать законы сцены, или уж незачем использовать театральную форму. «Манфред», как и все другие пьесы Байрона, страдал оттого, что в нем не было той сжатости и энергии, какую в себе содержит поэзия, но и столкновения противостоящих характеров, дающего жизнь драме, не возникало. Оттого современники и не оценили все содержательное богатство, здесь скрытое.
Исключение, кажется, составил лишь Гёте, отозвавшийся о «Манфреде» очень лестно и заметивший, что это английский «Фауст». Правда, Байрон отрицал знакомство с великой книгой Гёте, отговариваясь тем, что не читает по-немецки. Это, конечно, не должно помешать, когда, сравнив два произведения, мы обнаружим немало аналогий и задумаемся над их смыслом. Задумаемся, в частности, над тем, действительно ли Байрон, как сказано у Пушкина, «ослабил дух и формы своего образца», взявшись в «Манфреде» предложить собственный вариант гётевского «Фауста».
Аналогии видны вполне отчетливо. И Манфред, и Фауст постигли едва ли не всю человеческую мудрость, но постигли и другое – «что в знании нет счастья». Занятия магией обоим дали власть над духами, но не освободили от чувства ущемленности, неполноты подобного существования, которое они стремятся поменять на жизнь целостную и насыщенную истинной радостью, даже если нет иного пути к этой жизни, помимо сделки с дьяволом. Оба невольно или, по крайней мере, не сознавая своей вины оказались причиной гибели женщин, которых любили, оба изведали жажду «объять умом вселенную, весь мир». Оба прошли через страшные испытания, осознав, сколь мизерна человеческая воля перед всевластными и неумолимыми законами бытия.
Такое сходство не могло быть случайностью, но напрасно было бы думать, что Байрон, все-таки знавший «Фауста», с которым познакомил его в Швейцарии один из друзей, попросту подражал Гёте. Нет, скорее, он с ним полемизировал. Ведь Фаустом движет высокая идея служения людям, и, если она не всегда способна воплотиться в реальность, повинны прежде всего не его собственные слабости и заблуждения, повинно глубокое несовершенство мира, в котором он обитает. А Манфред? Его идея совсем иная. Это байронический герой в своем самом последовательном осуществлении, и побудительный мотив, сокровенная пружина любого его действия – разъедающая рефлексия, скорбь о действительности, слишком убогой для избранных натур и слишком их связывающей. Он желал бы освободиться от всех обязанностей перед этой ничтожной жизнью и перед людьми, с которыми так или иначе соединилась его судьба.
У Манфреда как бы свой, совершенно особенный круг понятий, не имеющий никаких точек соприкосновения с принятыми критериями добра и зла. Однако нельзя стать независимым от них лишь силою воли, даже необычайной. Еще существеннее, что такая независимость губительна, и чем более последовательно личность ее добивается, тем быстрее происходит разложение самой личности.
Романтики восславили восстание против всякого авторитета и всякой искусственно навязываемой нормы, веря, что лишь в торжестве индивидуальной воли, не считающейся ни с какими установлениями и традициями, священными для большинства, человек обретает духовную истинность бытия. А Байрон, которого эта романтическая идея влекла почти неодолимо, тем не менее сумел почувствовать, к какой опасной крайности она обязательно приводит. И многими своими стихотворениями (а особенно восточными поэмами) оправдав ту характеристику, которую дал ему Пушкин, назвавший Байрона поэтом «безнадежного эгоизма», он в то же время оказался антагонистом романтической веры в личность, почитающую себя свободной от всего суетного и земного, ответственной только перед самою собой.
Странное противоречие! Но как оно естественно и неизбежно для Байрона, заслужившего звание первого романтического поэта Европы и тяготившегося такой ролью, потому что отнюдь не во всем отвечал его представлениям сам романтизм. Как тесно все это переплелось в его душе, в его поэзии – мятежничество, «с небом гордая вражда», апофеоз свободного человека и твердое убеждение, что такая свобода бесцельна, если нет исторического дела, которому она служит. И чувство необходимости прочного морального основания, а не одной лишь жажды разрыва со всем, что мешает личности осуществиться. И «мировая скорбь».