Он оживился. Кто там, в этой хате, и сколько их? Быть может, целый отряд, который сможет предпринять что-нибудь дельное? Непонятно, почему к литовской границе? Ведь это дальше, чем до румынской или венгерской. Ну, да все равно. Он убедит их остаться. Бегут, торопятся, драпают за границу. А Гончар может преспокойно во все соваться, заводить свои порядки… и Гончар и другие. Хватит! Кто ушел, тот ушел. Остальные должны остаться и действовать.
Он подумал о дороге: часть пути пешком, а дальше можно будет проплыть в лодке. Потом ему подумалось, что надо бы зайти к Ядвиге, дать ей знать. Но тут снова нахлынуло враждебное чувство к ней. Вспомнилось, что она ничего не возразила, когда он бросил ей в лицо имя Иванчука. Он сам тогда не верил этому, а теперь не знал, что и думать. Может, и правда? Нет, к Ядвиге он не пойдет. Пусть управляется, как знает. В самые трудные, самые тяжкие для него минуты она отнеслась к нему, как к чужому. Ладно! Пусть он и впредь останется для нее чужим.
Вечером он осторожно, с заднего хода, забежал в лавочку. Трясущийся от страха хозяин дал все, что потребовал Хожиняк, только бы поскорей отвязаться. Он вытащил даже из какого-то тайного хранилища коробку сардинок, словно хотел откупиться ими от ненавидящего взгляда Хожиняка.
— А вы небось рады, что я ухожу! Спокойней будет спекулировать, получать большевистские денежки… Как-никак, квартиру мне давали, рисковали…
— Что вам от меня надо? Ну, давал квартиру, есть вам давал. Рисковал, разумеется.
— То-то вы и довольны, что я ухожу.
Лавочник рассердился:
— Чего мне быть довольным или недовольным? Обвенчался я с вами, что ли? Здесь вы — хорошо. Ушли — тоже хорошо. Каждый живет своим умом.
— Вот, вот. Каждый своим умом… Только не знаю, правильно ли ваш ум вам советует…
— Ну, невсякому же в окна стрелять! — ядовито заметил тот. Его уже разобрала злость. Хожиняк пожал плечами. Не из-за чего тут заводить споры.
— Я скоро вернусь. Уже не один, — сказал он и, выходя, подумал о Гончаре.
— Скатертью дорожка, — бормотал лавочник, тщательно вытирая следы мокрых ботинок осадника: чем черт не шутит!
Взяв подмышку сверток с едой и сунув в карман револьвер, Хожиняк направился к реке. Осторожно столкнул в воду лодку Суского и поплыл в ночной мрак, слабо освещенный отражающимися в воде звездами. Весла тихо погружались в воду. Быстро исчезали во мраке Паленчицы. Перед ним простиралась большая река, бесшумно катящая вдаль свои воды. Где-то далеко ожидали те, у устья Стыри, у берега Припяти.
В хате, обычно пустой и покинутой, в отсутствие нищей хозяйничал ее сын — оборванный подросток Гаврила. Чуть не с первого дня, как Красная Армия перешла границу, тут начались чудеса.
Мальчик стоял на пороге хаты, когда из прибрежных камышей вышел человек и твердым, уверенным шагом направился к нему.
— Дома есть кто?
Мальчик внимательно посмотрел на пришельца. Высокий. На ногах рваные обмотки. С худого загорелого лица пристально глядели светлые глаза.
— Кому тут быть? Я вот.
— Твоя хата?
— Ну, моя.
— Переночевать можно?
Гаврила пожал плечами:
— Мне-то что? Ночуйте.
Высокий вошел в хату и осмотрелся.
— Н-да, не слишком здесь у тебя комфортабельно…
— А хата как хата.
— Один живешь?
— Один. Мать пошла по миру, кто ее знает, когда придет.
Чужой уселся на скамью, сбросил рюкзак и принялся расшнуровывать ботинки. Он охнул, стаскивая их с ног. Портянки были черные, пропотевшие, издавали тяжелый запах.
— Печка тут у тебя есть?
— Как же без печки? Не видите разве?
— Ты бы воды согрел.
Гаврила встал, не переставая наблюдать за гостем.
— Дров у меня нет.
— Какие еще тебе дрова! Сбегай на реку, мало там щепок валяется? Да поживей!
— А на что мне это? — заупрямился было мальчик.
— Уж я скажу на что! Ну, валяй за щепками, слышишь?
Гаврила пожал плечами и полез под печку, где лежали сложенные дрова.
— Ну, вот видишь, и дрова нашлись. Меня, братец, не надуешь… Поесть тоже найдется?
Сидя на корточках перед печью, мальчонка с насмешливой улыбкой обернулся к нему:
— Как не быть? Есть. Только бы брюхо не лопнуло с той еды.
— Ну вот… А хлеба с колбасой ты бы поел?
Гаврила недоверчиво поглядел на него, но тот уже вытаскивал из рюкзака темную ковригу хлеба и кусок покрытой белой плесенью колбасы.
— Эх, и грязи же тут, — ворчал он, с отвращением рассматривая стол. — Сто лет, наверно, не мыт?
— А на что его мыть?
— Разумеется… Дай по крайней мере какую-нибудь тряпку, стереть с него.
Гаврила лениво подошел, стащил с головы дырявую шапку и раза два махнул ею по столу.
— Эх ты, троглодит.
— Что?
— Нет, нет, это я так сказал. Заграничное такое, понимаешь, словечко. Не здешнее.
— Слышу, что не здешнее.
— Да ты, оказывается, гораздо сообразительней, чем кажешься на первый взгляд.
Гаврила потерял обычную самоуверенность: чужой сидел на лавке, как у себя дома, и разговаривал не переставая, тоже словно с самим собой. Он резал кружочками колбасу и разделил хлеб на две части.
— Ешь! Колбаса как камень, ну, да ничего — разжуешь как-нибудь. Ну, как?
Мальчик только головой кивнул: рот у него был набит хлебом.