Представьте себе: сидят присяжные в своей комнате. Им жарко и тошно, всем этим коммивояжерам, бакалейщикам, домовладельцам. Им хочется уйти домой или нырнуть в бассейн. Или поехать к любовнице. Или выпить холодного пива. А тут их мучают вопросом: виноват или не виноват некто Дэвид Росс? Да какой может быть вопрос, когда наша славная полиция нашла автомат с его — понимаете, его! — отпечатками пальцев. Дактилоскопия ведь недаром самая точная штука на свете. У двух людей на свете нет одинаковых отпечатков пальцев. А, Дэви?
К тому же вы никогда не сможете доказать свое алиби. С семи и до половины девятого вас видели только полицейские, а они умеют и не видеть. Так уж у них получается. А вы представляете, мистер Росс, — голос капитана уже звучал уверенно, — какая это будет сенсация: молодой журналист — гангстер! И даже газета не вступится за вас. Они же вас уволили; и кажется, я догадываюсь почему. Можете быть уверены, что Рональд Барби не бросится за вас в бой. Вот вам, как говорится, краткое содержание предыдущих глав. Теперь перейдем к будущим. Вы умеете читать чужие мысли. Вы ехали в автобусе, когда вышли из больницы, рядом с Руффи. Надеюсь, вы помните это имя? Вы слышали его мысли. Заметьте, кстати, что он знает об этом. Нет, не о мыслях, но он знает, что вы сидели рядом с ним. Вы разговаривали со мной так, словно отвечали не на мои слова, а на мои мысли.
— Что вы хотите, капитан? — спросил Дэвид медленно и устало.
— Я хочу, чтобы вы работали вместе со мной.
— В качестве детектива? Своих мозгов вам не хватает?
— Бросьте, Росс! Не задирайтесь. Вы не щенок. Итак, мы партнеры. Вы согласны?
— Партнеры в чем? В гольфе?
— Вы глупец, Росс. Вы даже не понимаете, что у вас в руках или в голове, если вы предпочитаете точность. Мы с вами разбогатеем, у нас будет все. Вы представляете себе, что такое деньги?
— Не нужно, капитан, не читайте мне проповеди о пользе денег. Мне не из чего выбирать. Я согласен. Но с одним условием: вы тут же уйдете. Я устал.
Капитан протянул ему руку, и Дэвид вяло пожал ее.
— До завтра, Дэвид.
Внезапно Дэвиду стало легче дышать, словно кто-то отпустил его горло. Все встало на свои места.
Дэвид почувствовал, как одновременно к нему приходит спокойствие и ярость. Они не мешали друг другу. Ярость требовала ясной головы, а спокойствие — опоры в ярости.
Нет, он не собирается поднять над головой руки. Ему не раз приходилось лгать и самому, и ложь как таковая не пугала его и не вызывала в нем пророческого негодования. Но одно дело, когда смотришь на змею или крокодила. И совсем иное, когда видишь в террариуме сотни гадов, устилающих его пол слегка колышущимся покрывалом.
Только бы уйти от них, не слышать этих больших и маленьких змей, копошившихся в чужих головах, только бы суметь заткнуть уши!
Он вспомнил, как обрадовался тогда в больнице своему нежданному дару, и невесело рассмеялся. Вместо богатства, о котором он мечтал тогда, можно было подвести совсем другой баланс: он в руках этой свиньи в мундире. Он будет шантажировать его, сколько захочет, и ничто не сможет помешать ему. Что он заставит его делать? Ловить преступников или помогать им? Скорее второе.
6
Сенатор Стюарт Трумонд был глубоко несчастным человеком. Исполненный сильных чувств и страстей, человек действия, он вынужден был то и дело одергивать самого себя, соблюдая наложенную обстоятельствами епитимью, чтобы поддерживать в глазах избирателей образ кроткого, рассудительного старины Стью.
Он ненавидел негров остро и ежесекундно, ненавидел всеми своими клетками, сердцем, печенью, умом и почками. Один вид их заставлял его сердце биться сильнее, посылая мощные потоки крови по телу, будто оно готовилось к охоте, к напряжению всех сил. Эта непримиримость заставляла его задыхаться от слепой враждебности, это был инстинкт охотника на черную дичь, инстинкт рабовладельца, переданный ему четырьмя поколениями южан.
Он чувствовал в неграх скрытую и явную угрозу, ему чудились в них люди, биологически чуждые. И при этом, вместо того чтобы гнаться за ними, науськивать собак и держать в руках винтовку, он вынужден был публично говорить о порядке и терпимости.
Он презирал профсоюзы, и сама мысль о каком-либо социальном обеспечении сводила его с ума. И при этом он должен был улыбаться перед телевизионными объективами, говоря о высоких традициях американских профсоюзов.
Он не мог видеть людей с востока страны, либералов и профессоров, особенно с иностранными фамилиями. Они подвергали сомнению то, что для него было ясно, и им было ясно то, чего он не мог и не хотел понимать. Они казались ему ржавчиной, кислотой, которая разъедает тот мир, в котором он родился и который хотел сохранить. Это был мир четкий и ясный, великолепный в своем застывшем совершенстве, мир, в котором черное было черным, а белое — белым, без полутонов и оттенков. Это был мир, в котором сила осознавала себя и считала себя мудрой уже потому, что была силой. И при этом, играя предписанную ему роль доброго старины Стью, он пожимал руки всем этим людям и говорил о пользе просвещения.