Я задумался. Ящерка, лягушонок, муравьи — где они все прячутся? Наверное, в стенах, на полу, в окнах. Они с нами, они наши соседи, живут в нашей хате; там их гнёзда, белые подушечки, маленькие дети и усатые букашки-няньки.
Я приложил ухо к завалинке. Она шуршала, как коробочка, до отказа набитая майскими жуками. Там, в завалинке, кишела таинственная жизнь. Наверное, там были свои школы для сороконожек, были дворцы, муравьиные войска и проходили шумные праздничные парады… Отсюда, из этого царства жучков, выполз на солнце чёрный муравей, повёл усом, поглядел на меня: здравствуй, мол, дружище! — и опять спрятался.
«Скажи, какой мир! — замер я от удивления. — Сколько вокруг живого народа!»
Крылатые деревья
Мы с матерью готовим обед.
На самый огород, в зелёную тыквенную ботву, заехала наша кабица — летняя кухня. За тыквенной ботвой, которая густо переплеталась и свои плети выбросила вверх, не было бы видно этой кухоньки, если бы не высокий дымоход, настоящая корабельная труба — чёрная с жёлтым ободком посередине.
Сейчас на плите кипит тяжёлый чугунок, а из-под его крышки сердито пыхтит и лезет каша. Я подбрасываю сухие стебли, поддаю «пар в котлах», чтобы дым из трубы вылетал с огнём и искрами.
Мать сидит рядом на стульчике, чистит картошку, и очистки длинной стружкой падают ей в подол. Она думает что-то своё, не видит, как старается её сын, а то бы прикрикнула: «Убавь огонь, хату спалишь!»
Здесь у нас хорошо: на огороде буйно разрослась зелень, живой изгородью она обступила кабицу, и на плечи мне нависают тугие тыквенки, стручья фасоли и гороха. Земля возле плитки утрамбована, вокруг чисто, и в душе моей поют петухи:
Плита у нас большая, вся из кирпича, обмазанная белой глиной, а снизу подкрашена жёлтой. Она полыхает огнём, а я подкладываю побольше сухих стеблей, пламя гудит, пароход мой готов к отплытию, он шипит, разворачивается и разрезает носом крутые зелёные волны.
Я стою на палубе, приложив руку к бескозырке, выпятил грудь вперёд, и бьёт меня морской ветер по лицу. Право руля! Полный вперёд — по тыквенной ботве!
Повернулся и вижу: мать чистит картошку, склонившись над миской, но губы у неё слегка дрожат и в глазах вспыхивают насмешливые огоньки.
Я и забыл, что рядом — старшие.
Рука моя опускается, бескозырка исчезла, будто и не было её, а пароход стал ненасытной плитой.
Я присел и стал нехотя кочегарить.
На дворе тихо, безветренно. Только сверху, с южной степи, тянет горячим чебрецом. Степь подступает к самой хате, потому что нет у нас изгороди, только вырыта с улицы канава, чтоб дождь не размывал огород. Двор у нас открытый, и отсюда видно на все четыре стороны: сначала выгон, за ним пашня, а дальше степь, а ещё дальше — не видно ничего, одно небо.
Это когда глядишь на дорогу, которая побрела куда-то через гору. А если посмотреть вниз, на левады?
Стоит наша хата над степным оврагом, за хатой крутой спуск к реке, и на косогоре чернеет густой диковатый сад, сплошь заросший бузиной, терновником, крыжовником.
О, да я забыл об огне!
Кочерёжкой притаптываю пепел, щёки горят от жара. Я снова запихиваю солому, — из дымохода вырывается голубой столб дыма. Толстый кручёный столб тянется высоко в небо, расправляет крылатые ветви и, оторвавшись от земли, плывёт над огородом, над садом, плывёт куда-то за реку. Из дымохода вырастает новое дерево, за ним ещё одно, и уже вереница огромных крылатых деревьев летит над степным оврагом. Думаю: а что, если в самом деле посадить там, на горе… целый лес голубых тополей (нигде нет таких!), а под деревьями пускай течёт настоящее море… и плывёт мой пароход?
Море! Я вздохнул (потому что от плиты сильно печёт), вздохнул, вспомнил реку: да, речушка у нас лягушачья, но поплескаться в ней можно.
Украдкой посмотрел на мать: отпустит меня или нет?
Сидит мать в белом платочке, навесила козырёк над глазами, чтоб не слепило солнце; на лицо её упала тень, и от этого мать выглядит ещё строже — тревожная, задумчивая. Наверное, не сжалится. Скажет: «Одного не пущу».
Если бы жив был Рекс, мой верный пёс. Мы бы сейчас пошли вдвоём.
Нет Рекса.
Убил его Глыпа.
Когда Глыпа проходит мимо нашей хаты, я прячусь от него, приседаю за погребом или за плитой. Тот Глыпа, как вам сказать, какой-то странноватый. Идёт, сапоги у него тяжёлые, как брёвна; шаркает, ногами пыль загребает. И не просто шагает, а голову повесит, глаза в землю уставит, словно пятак потерял. На плече у него всегда двустволка.
Скажешь, бывало: «Добрый день, дядя!» — не слышит. Кричишь ему: «Добрый день, дядя!» — не отвечает. Подбегаешь и громче: «Здравствуйте, или вам уши заложило?» Тогда он повернёт голову и грозно: «Пшша!» Это у него или «ша!», или «пшёл вон!» — не поймёшь.
Так зыкнет на тебя, что больше не захочешь с ним здороваться.