Приехал погостить с ночевкой Ромка Циркович, штангист мастер спорта, перешагнувший из Голицына в Бауманское училище. Может быть, он был среднего роста, но из-за квадратности казался приземистым. Энергичным, подвижным — и туповатым обрубком. Володя не без интереса присматривался к экзотическому минскому еврею, вовсе выпадающему из общепринятого стереотипного представления об умненьких, хитреньких и трусливых жидовинах.
В первый вечер за выпивкой почти не разговаривали напрямую друг с другом.
Но Володя по каким-то неуловимым признакам чутьем угадал внимание к своей особе, исходящее от Цирковича. Возможно, Пеликан передал ему какие-то благоприятные сведения, что-то он, видимо, знал, что возбудило его любопытство. А впрочем, неважно, Володя мысленно отмахнулся и продолжал участвовать в общем разговоре, мало заботясь о Цирковиче. Чуть-чуть позволяя заметить себе, как все же приятно внимание последнего.
На другой день они оказались в комнате одни. Циркович сидел на кровати Модеста, а Володя — напротив него на своей кровати, к слову, бывшей кровати Цирковича.
Говорили о пустяках.
— Я шарахнул в нее с пяти метров, — Циркович показал руками, — малюсенькая такая синичка. Жахнул в нее. А она сидит на дереве жива и здорова, только ошарашенная от грохота. Схватил ее живьем. Принес в комнату. На следующий день комната превратилась в курятник: всюду был птичий помет. Тогда мы взяли ее и выкинули, привязав к ноге бумажку — «изгнана из ком. 22 за нечистоплотность»… — Коричневатые его глаза, себе на уме, улыбнулись сдержанно, лицо осталось невозмутимым. Он продолжал: — Купили ящик пива. Когда выпили, поставили в шкаф среди пустых бутылок одну закупоренную; в нее помочился Пеликан. Один тип хлебнул. Потом всю ночь рот полоскал. Остался лишний стакан молока — чистое, хорошее молоко — все напились, не хотели больше. Предлагали как порядочным, никто не стал пить. Боялись. Бутылку пива помнили…
Он вдруг прервал себя на полслове. Будто подброшенный пружиной, легко спрыгнул с кровати. Вот только что он с удовольствием рассказывал, весело, по-доброму поглядывая на Володю.
Пока он рассказывал, Володя снял со стены двустволку, переломил ее, снова закрыл, увидев то, что и должно было увидеть — пустые стволы. Поиграл прицелом, направив в окно на дальнее дерево, потом на лампочку, на угол комнаты, на Цирковича…
Циркович бросился к нему, вырвал ружье, отшвырнул. Одной рукой схватил за шею, железным нажатием пригнул Володю вниз, лицом к кровати, а другим кулаком нанес три-четыре резких, чувствительных удара по затылку, по спине, по ребрам.
Оттолкнул.
Ушел, почти не разжимая рта бросил жестко:
— Не целься никогда в человека.
Боль была по-настоящему чувствительная. Обида, гордость, поднявшись, тотчас же и угасли — Володе снизошло осознание безумия, безнадежности попытки отомстить.
Сразиться с Цирковичем было то же самое, что броситься с кулаками на одетый в броню танк, или преградить дорогу поезду.
Он смирился.
С Пеликаном дважды — здесь, в Голицыно, и второй раз на Вычегде, в Коряжме, — заканчивалось дракой. Быстрой, молниеносной, и все улаживалось тут же, как ни в чем не бывало. Он не держал зла, Пеликан тоже. Через несколько минут забывали и о драке, и о ее причине.
21
Зимой в сугробах снега, на берегу Голицынского пруда, две крупные собаки резвились, гонялись одна за другой.
Кувыркались в снегу.
Играли, жизнерадостно блестя глазами. Морды их улыбались.
Володя стоял и смотрел. Невозможно было оторваться от зрелища прыжков, изящных поворотов, зарывания в снег и бросков и возвратов этих двух веселых, дружных псов.
Если одна собака мчалась прочь, устав от возни, вторая гналась за ней, не отставала. Потом они менялись ролями. Падали навзничь. Та, что сверху, открывала широко и якобы угрожающе клыкастую свою пасть.
Грациозные прыжки, изгибы хвостатых тел, безудержная энергия — все это вызывало ощущение абсолютной жизненной гармонии. Праздник жизни, прекрасной, бестревожной, очаровывал.
Володя запомнил и позднее узнал этих собак, которые ни разу больше не возобновляли своей игры, своего знакомства, поодиночке пробегая каждая своей дорогой. То в одном, то в другом углу поселка попадалась какая-нибудь из них. Позади столовой, там, где была дверь из кухни и порой валялись на земле отбросы, собака, ухватившая кость, скалила зубы и всерьез рычала на опоздавшую конкурентку, бегущую на запах и хруст разгрызаемой кости.
22
— Модест, ты с твоей партией всю страну задавили. Ни свободы слова, ни свободы печати. Все ложь, одна пропаганда.
— А какая тебе свобода нужна? Свободы вообще никакой нет, она выдумана буржуями, чтобы таких, как ты, идейно неустойчивых малолеток с толку сбивать.
— Ты-то сам такой старый, что у тебя мозги затвердели, и не шевелятся. Я тебе русским языком задаю вопрос: зачем в тридцать втором году нарочно устроили голод на Украине и несколько миллионов человек умерли? без войны, без эпидемии? Просто окружили войсками, никого не выпускали, не впускали. Женщины, дети, старики. Пухли от голода и помирали.
— А ты откуда знаешь про это? Ложь всё. На партию ложь.