Мы подъехали к дому, где по-прежнему упрямо трепыхались флаги Соединенных Штатов Америки и Госбезопасного Израиля. За сетчатой дверью, прильнув друг к другу, притаились Абрамовы. На миг мне почудилось, будто Абрамов за дверью один: мама изящна и красива, отец ровно наоборот, но они стали как близнецы, словно отразились друг в друге. Неясно, что тут творилось в последние месяцы. Родители постарели, поседели, из них как будто хирургически удалили некий неопределимый фрагмент, оставив только прозрачную муть. Я приближался, раскрыв объятья, сумка с тагаметом и прочими подарками колотила меня в бок — и я увидел, как эта муть отчасти проясняется, как их морщинистые лица светятся радостью, ибо я выжил, я здесь, я неизгладимо с ними связан, и они удивляются, ибо я стою перед ними, и втайне обижаются, стыдятся, ибо способны мне помочь меньше, нежели я способен помочь им.
Нас троих объяли наши столь разные стихии — мамина опрятность, бескомпромиссный отцовский мускус, моя отступающая молодость и поверхностное щегольство. Не помню, что мы сообщили друг другу в прихожей — ничего, а может быть, все, — но когда мама церемонно постелила целлофановый пакет на диван в гостиной, чтобы я не запятнал его манхэттенской грязью, отец, как обычно, с чувством попросил по-русски:
—
Я рассказал, сколько мог, о последних двух месяцах, обошел стороной смерть Ноя (мама очень радовалась знакомству с «таким красивым еврейским мальчиком» на университетском выпускном), но подчеркнул, что мы с Юнис живем хорошо, а в банке у меня по-прежнему 1 190 000 юаней. Мама внимательно послушала, вздохнула и ушла готовить свекольный салат. Когда я спросил отца, что было с ними, он включил «ФоксЛиберти-Прайм», где транслировали дебаты в кнессете: Рубенштейн, номинально все еще министр обороны той структуры, в которую мы превращались, наставлял сплошь ортодоксальный израильский парламент касательно методов борьбы с исламофашизмом, и люди в черном сочувственно кивали, а кое-кто вперился взором в сакральные глубины пустоты и рассеянно поглаживал свои бутылки с минералкой. На другом экране, «ФоксЛиберти-Ультра» — черт возьми, да откуда же они теперь все это транслируют? — трое белых уродов вопили, окружив красивого негра, а внизу мигал заголовок «В Нью-Йорке поженятся геи».
Отец указал на экран:
— Это что, правда? В Нью-Йорке
Мама выскочила из кухни с миской свекольного салата:
— Что? Что ты сказал?
— Иди на кухню, Галя, — рявкнул отец, отмерив ей чуток своей подавленной энергии. — Я с сыном разговариваю! — Я понятия не имею, сознался я, какова матримониальная обстановка в родном городе, вообще-то у нас других бед полно, однако отец пожелал развить тему. — Мистер Вида, — сказал он, махнув в сторону индийского соседа, — считает, что
Отцовская рука обнимала меня, удерживала, присваивала. Я уже не понимал, что он несет. Совсем растерявшись, я хотел было сказать: «Папа, 99-центовку на Старой Пригородной охраняет БТР, а тебя беспокоят
— Чайковский, — сказал отец, и слог за слогом этого тяжкого слова его баритон извергал неизмеримую боль. Он воздел руку и беззвучно взмахнул, словно дирижируя, — вероятно, депрессивной Шестой симфонией. — Петр Ильич Чайковский, — сказал он, забывшись в своем благоговении перед композитором-гомосексуалом. — Он подарил мне столько счастья.
По маминому зову придя обедать — я успел передохнуть наверху и заметил, что отцовское сочинение «Радости игры в баскетбол» сменилось глянцевым плакатом с израильской крепостью Масада, — я чуть не разрыдался. Стол, обычно сплошь заставленный мясом и рыбой, сейчас был почти пуст — только свекольный салат, помидоры и перцы с огорода, тарелка маринованных грибов и несколько ломтей подозрительно белого хлеба.
Мама заметила мое уныние.
— В «Вальдбауме» дефицит, и к тому же мы боимся подходить к Кредитным столбам, — сказала она. — А вдруг они работают? Вдруг нас депортируют? Иногда мистер Вида возит нас на грузовике, но вообще очень сложно доставать еду.