– Когда они вырастут, мы все втроём будем отдыхать под ними, – сказала Лина.
А я сказал:
– Здорово вы всё придумали, милые мои девочки.
Всякая мысль похожа на семя. И воистину так – что посеешь, то и пожнёшь. А твоя жизнь – это поле, на котором ты работаешь каждый день, а ночью о нём же видишь сны. На том поле нет ничего не твоего, ничего, чего бы ты не хотел, хоть и неосознанно, точно во сне, в глубине себя, или чему не позволял бы быть. Там всё – твоё, так или иначе, вольно или поневоле. Потому что ты – это твои мысли.
На моём поле есть одно особенное и чудное место. Мой рай, куда я теперь приезжаю, когда счастливая и тёплая радость жизни, солнце души, оставляет меня на время, позволяя завывать беспокойному ветру сомнений, жечь зною печали, наползать свирепым чёрным тучам злобы, буйствовать стуже тревоги и страха. Там всегда тихо и солнечно, спокойно и радостно. Может быть, мне просто хочется, чтобы там так было, и там так бывает.
У задумчивого озерка с низкими берегами и удивительно чистой, прозрачной водой стоят три дерева – берёза, дуб и ель, а меж ними, в самой их тени, симпатичная скамейка со спинкой. На ней приятно сидеть и, глядя на озеро, ни о чём не думать.
Как-то сидя там в погожий апрельский денёк с Линой и Лерой, я вспомнил, что так и не дописал свой рассказ под названием «Дурак».
«Зачем он мне теперь?» – подумалось сперва, а потом решил, что допишу. Конец-то я знаю. Этот конец – то, что надо.
Май: Когда любовь звучит квинтой
Человек выздоравливает, «давая волю» своей сексуальности.
Зигмунд Фрейд
Музыка – это звуки. При желании её можно услышать во всём, что способно звучать. А звучать способно всё. Что не слышат уши – то услышит душа. Для души и безмолвие тишины полно звуков – не родившихся ещё или давно умерших, звуков идей, звуков эмоций и чувств, звуков мыслей, звуков невысказанных слов.
Звуки живут в музыке: музыка для них то же, что для людей жизнь. Тогда как для играющего их музыканта это всего лишь ноты в его партитуре. Просто череда символов на строке в пять параллельных линий, в которых он усматривает размеры и длительности, диезы и бемоли, мажоры и миноры, доминанты и тоники, секунды, терции, кварты, квинты…
Именно так относился к музыке мой папа. Он ходил на репетиции и концерты, как иные люди ходят на завод или в офис: отработал положенное время – получил деньги. Музыкантствование по движению души, по любви, у него вызывало язвительную ухмылку.
– Это всё для наивных, для любителей и дураков, – объяснял он. – А профессионалу платят за то, что он умеет хорошо делать свою работу.
Я его не понимала, не могла понять и принять его такое бездушие, а он только посмеивался. Так, будто я ещё не в состоянии уразуметь какую-то умную взрослую вещь. Вот, мол, вырасту – пойму. Но я так никогда это и не поняла, я всегда считала, что музыка не терпит нелюбви к себе.
Впрочем, папа, пусть и по-своему, музыку всё же любил – иначе зачем ему вздумалось бы отдать меня в музыкальную школу учиться игре на скрипке, а позже настаивать на том, чтобы я окончила ещё и училище?
Скрипка – в память о маме. Мамы не стало, когда мне было пять. А ей тогда не было и двадцати пяти. Она играла на скрипке в симфоническом оркестре – там же, где и папа.
Как мама относилась к музыке – я не знаю. Я её плохо запомнила: только какие-то бессвязные обрывки – лицо, улыбку, слова – точно из сна. Перед смертью она тяжело болела и почти не жила с нами.
Папа рассказывал мне, что она лечилась заграницей, в Германии. Приезжала ненадолго и снова уезжала. А однажды приехала молчаливая и отрешённая. И больше никуда не уезжала до самого конца.
Я помню, как она сидела в кресле возле окна и смотрела на улицу, а я боялась её: боялась к ней подходить, боялась дотрагиваться, даже просто говорить с ней. А когда она умерла – боялась заходить в её комнату.
Папа тоже часто ездил в Германию, но по другой причине: он был отличным пианистом и вскоре сделал успешную сольную карьеру. Гастроли его раз от раза затягивались всё дольше, и когда я выросла, он с облегчением уехал работать в Германию навсегда. Нет, он меня не бросил, деньги от него приходили регулярно, и их было достаточно, чтобы особенно не нуждаться, и всё же это предопределило мою жизнь: оставшись одна, я рано поняла то, что рассчитывать могу только на себя и ответственность за всё тоже на мне.
Из оркестра, куда меня папа пристроил перед отъездом, я ушла сама по молодости да глупости: когда тебе чуть за двадцать – кажется, будто весь мир только и ждёт осчастливить тебя чем-то прекрасным, настоящим, твоим, а в оркестре быстро пришло осознание, что это всё не очень-то и прекрасное, не очень настоящее и не моё. Это время, когда ещё не умеешь ждать.
И я не стала ждать. Мне казалось, что я могу быть педагогом: учить музыке других. Но из музыкального училища меня уволили, потому что это оказалось ещё больше не моим, чем оркестр. Я не расстроилась, ведь впереди целая жизнь – думалось, что её хватит, чтобы обрести свою мечту.