А это Михайлов. И Гейне тут явно не случаен, как-то он раскрепощал русские души — вспомним, что и Блок выбрал именно его для своей работы во «Всемирной литературе»: «Что же сделали даже с прозой Гейне не только Вейнберг, но и Михайлов! (кроме цензуры)»; «Весь день я читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел»… Блок читает Любе Гейне (только не «в моем переводе» — Михайлова он забраковал — а в оригинале). И ведь у Блока такая же «странная семья» (иногда тройственная, как в 1908 году, а иногда он вообще готовится воспитывать чужого ребенка — отлично зная, что он чужой). И Некрасов обожал Гейне, переводил его, и некрасовская семья была такой же странной — Маяковский бессознательно, а может, и сознательно скопировал именно эту историю. Некрасов ворвался в семью Панаева — который был равнодушен к жене и открыто ей изменял, и тоже был умен и скептичен, и тоже, в общем, бесплоден — ах, любопытно бы сравнить «Спальню светской женщины» и «Непопутчицу»! Авдотья Яковлевна долго сопротивлялась, он ее прямо шантажировал самоубийством: «Давно, отвергнутый тобою, я шел по этим берегам и, полон думой роковою, мгновенно бросился к волнам»… Потом он превратил ее в деятельную сотрудницу «Современника», вместе с ней заполнял номера беллетристикой (в «мрачное семилетие» печатать было абсолютно нечего), терпел ее романы — а потом бросил, но, конечно, никого уже так не любил.
О метафизике этой тройственности написано много — наиболее основательно, думаю, у Ирины Паперно, которая подробно анализирует семейную этику Чернышевского. В той расстановке сил, которую она предлагает, официальный муж не может удовлетворить роковую женщину, она нуждается еще и в «друге», который бы более отвечал ее духовным потребностям (и самый факт измены, добавим, особенно ее возбуждает, иначе какая же она роковая?). Но дело тут, кажется, не столько в потребностях женщины, сколько в бессознательном повторении историософской схемы.
Не надо только думать, что «странная семья» — императивный выбор Маяковского. В таких русских многоугольниках всегда есть один, кто принимает решения,— чаще всего это женщина, как и было в случае Шелгуновой. Когда Лиля Брик пишет «решили никогда больше не расставаться» — следует читать: «Я решила». И Осип Брик, и Маяковский подчинялись ее решениям. Для Осипа это было органично, ибо в смысле отсутствия предрассудков они с Лилей друг от друга недалеко ушли. Для Маяковского — не вполне, ибо от ревности и собственнических чувств он никогда до конца не избавился, и Лиля в письмах и разговорах жаловалась на то, что он оказался невыносимым мещанским мужем. Далеко не все ее поклонники способны были выдержать ее требования — почему она и меняла их так быстро.
Лиля Брик, кажется, до конца дней своих — даже во времена, когда в силу возраста сделалась вынужденно моногамной, едва ли не идеальной женой (парадокс в том, что вся ее верность досталась далеко не самому яркому и тем более не самому одаренному из ее мужчин), искренне не понимала всех этих предрассудков. Какая верность, какое собственничество, почему? И главное, если случается любовь, кому от этого плохо? Ведь она не переставала любить прежних поклонников, от нее, так сказать, не убывало. Физическая близость уходила, духовная оставалась. А ведь только духовная, интеллектуальная, и ценилась в ее кругу: переспать с понравившимся партнером было так же естественно, как обменяться письмами. Это и был своего рода обмен информацией. Лиля Брик относилась к жизни и смерти легко, покушалась на самоубийство как минимум трижды, о своих тяжелых болезнях сообщала в письмах без подробностей, в одном ряду с литературными новостями, и к последним, кажется, относилась более серьезно. Можно допустить, что она всю жизнь искала идеал и нашла его в тишайшем и спокойнейшем Катаняне,— но менее всего следует верить донжуанам, когда они утверждают, что ищут идеал. Ищут они не идеал (с которым тут же соскучиваются), а покой, и обретают его исключительно с возрастом, и то не всегда; но возраст — единственная сила, которая с ними не особенно церемонится.